Дальше за кондитерской лавкой ателье, ленты на продажу, дамы швейных дней с подвесками париковых локонов рекламируют круглые голубоглазые кукольные головки манекенов в кружевной пустоте с булавками на синей подушечке… все, что побурело в древности нашего отца.
9
Парк бежал до самой Сары-авеню по задним дворам старых ферм вдоль Риверсайд-стрит, с тропинкой посреди высокой травы, с длинной блочной стеной гершомского гаража (любители злой полночи кляксали и журчали в сорняках). За парком на грунтовке Сары-авеню – огороженное поле, ухабистое, елки, березки, участок не продается, под гигантскими деревьями Новой Англии можно задирать голову в ночь и глядеть на огромные звезды в телескоп листвы. Здесь в вышине на надстроенной скале жили семейства Ригопулосов, Дежарданов и Жиру – виды на город над полем за Текстильным, плоскогорья свалки и бессмертная пустота Долины. О серые дни у Джи-Джея! его мамаша качается в кресле, темные ее одеянья – как платья старых мексиканских матерей в тортилье-темных внутренностях камня – и Джи-Джей зыркает из кухонного окна, сквозь громадные деревья на бурю, а город выгравирован бледненько, сплошь краснокучно-белый в сиянии за нею, матерится, бормочет: «Что ж за проклятье человеку жить в этой гранитной холодной жопе, а не мире» (над серыми небесами реки и бурями будущего), а мамаша его, которая не понимает по-английски, да и плевать ей, что там ее мальчики болтают днем в дурашливые часы после школы, качается себе взад-вперед с греческой Библией, твердит: «Талатта Талатта!» (Море! Море!) – и я в уголке дома Джи-Джея чую промозглый мрак греков и содрогаюсь оттого, что оказался во вражеском стане – тут фиванцы, греки, жиды, негритосы, макаронники, ирландцы, пшеки… Джи-Джей обращает ко мне миндальные свои глаза – так же смотрел, когда я впервые увидел его