Пусть рыжая прядка
в простреленной книге борьбы за свободу
навеки —
закладка.
И ты, поджигая собой города,
по свету бушуешь божественно…
Как стыдно молчащим мужчинам, —
когда
трибуном
становится женщина.
И белые молнии вскинутых рук
так яростно
воздух
рубят,
как будто у статуи выросли вдруг
отбитые руки.
Эллада,
тебя я увидел такой!
Как храмы твои ни оплеваны,
искусство —
пощечина тою рукой,
которая даже отломана.
И слышат Мелину Афины и Крит,
и все подземелия затхлые.
Искусство твое —
несдающийся крик
от глотки, которая заткнута!
Все зрячие греки асфалию злят.
Слепые – надежны и выгодны.
Искусство твое —
несдающийся взгляд
тех глаз,
которые выколоты.
А ты все пляшешь,
милый Зорба,
и пьешь, наверно, потому,
что на свободе быть позорно,
когда почетно сесть в тюрьму.
И только ноги ходят, ходят,
и выручает всякий раз
твое спасительное хобби —
когда увяз,
пускаться в пляс.
И катастроф великолепных
ты ждешь,
пока что не в тюрьме,
с одной девчонкой на коленях,
с другой девчонкой на уме.
И, неудачами раздавлен,
ты предвкушаешь, злой,
ничей,
великолепие развалин
прогнившей власти хунтачей.
И ты,
ногами балагуря,
еще станцуешь,
черт чумной,
вдвоем с Мелиною Меркури,
и я надеюсь, что со мной.
Я пью по утрам
свой московский кефир,
Мелину несут самолеты,
но слышу я голос подполья Афин
от Сретенки
и Самотеки.
Но перед тобою,
всемирная хунта,
прекрасно и неумолимо
искусство,
как рыжее зарево бунта
над головою Мелины.
Сын и отец
Ребенок, будь отцом отцу —
ведь твой отец ребенок тоже.
Он хочет выглядеть построже,
но трудно – видно по лицу.
Тебе читает книгу он
про Маугли и про Шер-хана,
но в нем самом – за раной рана,
он еле сдерживает стон.
Ребенок, слезы отложив,
утешь