Я принимал их лишь полуповинно,
тех, кто меня наказывал, дразня.
Моих стихов, наверно, половину
писали наказанья за меня!
В Париже пишут, будто на Кавказ
был сослан я, как Лермонтов, как Пушкин,
а я в стране грузин, красиво пьющих,
пил хванчкару, как мой солдатский квас.
Я полюбил поющих труб металл,
и чистоту оружия и коек,
и даже дисциплину, против коей
предубежденьем некогда блистал.
Я полюбил солдат. Не без стыда
я думал, что писал о них нечасто,
и полюбил высокое начальство,
чего не мог представить никогда.
Поэзия и армия равны
по ощущенью долга и устава —
ведь на границах совести страны
поэзия всегда погранзастава.
Мне, право, подозрителен тот фрукт,
который, заявляя, что он воин,
из формулы «поэт-солдат» усвоил
не честь солдата – фридриховский фрунт.
Но так же мне сомнителен поэт,
когда он весь разболтан и расхристан
и ни армейской выправки в нем нет,
ни мужества армейского, ни риска…
Ко мне подходят с грохотом слова,
как будто эшелоны новобранцев.
В них надо хорошенько разобраться,
до самой глубины к ним подобраться
и преподать основы мастерства.
Но часто, вроде опытный солдат,
себя я ощущаю неумелым,
когда в строю разбродном, онемелом
слова с узлами штатскими стоят.
Как важно, чтобы в миг той немоты
за сильного тебя хоть кто-то принял,
от широты своей душевной придал
тебе значенье большее, чем ты.
Полковник мне значенье придавал.
Совсем смущенно он сказал: «Имею,
Евгений Александрович, идею —
на Пушкинский подняться перевал».
…Была зарей навьючена Кура.
Хинкальные – клубились, бились листья,
и церкви плыли в мареве, когда
мы выехали утром из Тбилиси.
Пошли деревни. Любопытство, страх
в глазенках несмышленышей чернели.
Блестя, сосульки Грузии – чурчхелы
на ниточках висели во дворах.
Пузатые кувшины по бокам
просили их похлопать – ну хоть разик! —
но, вежливо сигналя ишакам,
упрямей ишака трусил наш «газик».
А солнце все вздымалось в синеву,
а Грузия лилась, не прерывалась,
и, как трава вливается в траву
и как строфа вливается в строфу,
в Армению она переливалась.
Все стало строже – и на цвет и вес.
Мы поднимались к небу по спирали,
и, словно четки белые, – овец
кривые пальцы скал перебирали.
И облака, покойны и тихи,
взирая на долинный мир высотно,
сидели на снегу, как пастухи,
и, как лаваш, разламывали солнце.
Полковник будто тайну поверял,
скрывая