Но они встали, оделись, поехали на вокзал, уговорили проводника, стали прощаться.
Почему-то она смотрела на него как в последний раз.
– Какие у тебя планы на лето? – спросил он.
Она хотела ответить: «Мои планы – ты». Но вместо этого пожала плечами и сказала:
– Не знаю. А у тебя?
– У меня… – он махнул рукой, – громадье.
– А я вписываюсь в твои планы? – спросила она, сморщив, как бы в усмешке, губы, чтобы скрыть подступавшие слезы и не показать своей критической зависимости от него.
– Ты у меня не в планах, а тут. – Он приложил руку к сердцу.
Она благодарно улыбнулась.
– Провожающие, выходите из вагона, – сказал проводник.
– Провожающий, выходите из вагона, а то я заплачу, – сказала она.
Они поцеловались. Потом он вышел и стоял на перроне, пока поезд не тронулся, а она смотрела на него из вагонного окна и махала рукой.
– Пиши мне, – жестикулировал он, и она, понимая его по жестам, губам и сердцем, в ответ согласно кивала.
Вот и все. Поезд тронулся. Наступил Новый, 1968 год.
После Нового года письма приходили редко. В январе два, в феврале одно, в марте она вдруг получила от него открытку из Сибири. География его свободных полетов ошеломляла.
Она написала ему большое отчаянное письмо, скрыв свою беременность, и в ответ получила такое же большое послание, но, Боже мой, его писал совсем другой человек! Письмо было таким ерническим и жестким (например, он обращался к ней почему-то на «вы»; «Ваше нервное письмо»), что и через много лет, перечитывая все его сохраненные письма и дойдя до этого странного и страшного, она, не удержавшись, разорвала его в клочки. Потом, правда, долго сидела и склеивала частички, пускай, все-таки память, а из песни слова не выкинешь.
«Может, он был пьян?» – спасительно думала она. Потому что в конце была человеческая приписка (другими чернилами, отчего она и сделала вывод о его неадекватности): «Не переживай, малыш, и не пиши мне больше, пожалуйста, таких ужасных писем, я ведь все прекрасно понимаю». О том, чтó он понимает, что делает в Сибири и как долго намерен там оставаться, не написал ни слова.
Между тем зачатому ими ребенку было уже одиннадцать недель (срок критический), и надо было срочно решать: жить ему или умереть. Решать пришлось ей, вернее той же Татьяне. Она заявила, что оставлять ребенка в ее ненадежном положении – сумасшествие, и буквально вытолкала ее в больницу. Там работал конвейер.
Гуманистический вопрос о правах неродившихся детей тогда еще не стоял.
Христианское же отношение к аборту, как убийству, будь оно громко заявлено полузадушенной к тому времени Церковью, вызвало бы глубочайшее изумление всего общества, если не бурю возмущения и даже агрессивный протест.
С легкой руки Владимира Ильича, положившего начало великой русской мясорубке не только живых, но и неродившихся душ и обеспечившего каждую женщину бесплатной медицинской услугой на детоубийство, аборты вошли в жизнь страны как некое естественное, само собой разумеющееся действо по расчленению младенцев, ненужных в данный момент ни отцу, ни матери, ни тем более государству. И чаще всего в