Комната внезапно померкла. Изо дня в день ближе к одиннадцати солнце уходило за гребень соседской крыши. И на минуту, на долю минуты в дневных потемках Криворотов увидел себя в невыгодном освещении: зимующим Христа ради на чужой даче, выглядящим даже моложе своих лет, худым и патлатым, с плохими зубами, еле-еле переползающим с курса на курс, сожительствующим с траченной жизнью экзальтированной женщиной, ну, положим, пишущим что-то там в рифму – а кто не балуется литературой в первой молодости… Было, было во всем этом что-то, смахивающее на довольно французскую прозу прошлого столетия. Растиньяк, разбуженный поллюцией. Но Криворотов мигом сморгнул несимпатичное видение и с удвоенным ожесточением стал думать об Арине.
Получалось, что как ни крути, а угодил он в опеку. Хотел жить как ему заблагорассудится, сбежал со скандалом на дачу от домашних, а взял сдуру да обзавелся мамкой. Арина пядь за пядью теснила его, занимала все больше места, осваивалась, тиранствовала, изводила ревностью. Ни с того ни с сего могла нервически нагрянуть в любую минуту и нарушить его уединение. Предлоги для подобных вторжений выдумывались самые бредовые.
– Как, вы еще не повесились? Здесь же абсолютно депрессивное пространство, его надо срочно взорвать, – говорила она с порога, выволакивая на середину комнаты допотопный, с метр в диаметре, абажур, найденный на помойке.
Вот он, и по сей день валяется без применения. А в прошлую субботу…
– Работайте, работайте, считайте, что меня нет.
Арине Вышневецкой просто взбрело в голову привезти вам апельсинов. Блажь, разумеется, но полюбуйтесь на сочетание иссиня-белого и красновато-желтого. – И она вываливала содержимое пакета в снег у крыльца.
– У вас, Криворотов, кстати, маловато цвета в лирике, не находите? Это изъян, и немаловажный. Хотя… – она вдумчиво выпускала дым углом рта, – и графикой можно сказать много, даже слишком много, взять того же… – И на панибратски-уменьшительный манер называлось имя кумира и изгнанника. – Помню, как он разбушевался, когда я, молодая дура, ляпнула,