– За Родину! За Сталина!
Придерживаю себя, оглядываюсь, вижу капитана Салахутдинова, это он кричит, он воодушевляет приотставшего Наурбиева. Капитан догоняет Наурбиева, догоняет Тютюнника, он обнажил, поднял над головой свой пистолет, он бежит неустрашимо и неудержимо, так что рассказанная Ваняхиным колодезная история теперь могла показаться явно неправдоподобной.
Резанула пулеметная очередь, резанула так, что пули, как мне казалось, застряли в моих ушах. Застряли они и в ушах Адаркина, даже Симонов, и тот услышал их причмокивающий посвист.
Чох-чох… тик-тью… фью-фью-фью…
Взвод залег. Ударился зашинеленной грудью о волноватое, зыбучее стекло наста и – замер.
Я знал, что надо стрелять, надо вести ответный огонь. Все это знали, но попробуй приподними голову, а не приподнимешь – не стрельнешь. Примечаю какой-то бугорок, ползу, вижу припорошенный, заледенелый труп нашего пехотинца, а вон еще труп, много-много трупов. Значит, какая-то пехотная рота раньше нас пыталась прорвать оборону противника. Не прорвала, полегла.
Приподнимаюсь, бегу, как на комки сахара, на вылопаченный из траншей снег.
Чох-чох… тик-тью… фью-фью-фью…
Нет, я не упаду на стекло наста, не спрячу приподнятую голову за какой-то бугорок. Я знаю, что упасть куда легче, чем встать, а не встанешь, не приблизишься к комкам блистающего под холодным низким солнцем ослепляющего сахара.
Бегу, бегу так, что на какое-то время забываю об Адаркине, Тютюннике, Наурбиеве и не слышу ни ветра, ни посвиста пуль, ничего не слышу, слышу только треск своего автомата, я приближаю свой автомат к вылопаченному снегу, но стрелять не стреляю, я вижу черные бараньи шапки, вижу поднятые руки. Кричу:
– Gewer wey![5]
Поднятые руки зашевелились, дали понять, что к оружию они уже не прикоснутся.
– Мы не немец, мадьяр мы. Плен… Плен…
Мадьяр я никогда не видел, может, поэтому жестом скользнувшей по шинели руки я потребовал от близко стоящего солдата, чтоб он предъявил мне свои документы.
Взял вынутый дрожащими пальцами глянцевито-черный бумажник. Увидел в нем, по всей вероятности, солдатскую книжку и голубые маленькие конвертики. В одном из конвертов хранилась фотография миловидной девушки.
– Das ist deine Frau?[6]
Солдат отрицательно покачал головой. Потом он сказал так, что я сразу все понял:
– Это моя… Любишь… Кохать…
Я возвратил, передал в дрожащие, может, от холода, а может, от страха руки глянцевито-черный бумажник, руки эти благодарили меня, благодарили и глаза, прикрытые длинными, мохнатыми от инея ресницами.
Они выходили из траншей, из ходов сообщений, молодые и пожилые, усатые и безусые, они, как сурепкой, зажелтили своими шинелями белоснежное русское поле, они, сыны голубого Дуная, наконец-то отвоевались. Плен… Плен…
На