Когда Томас привез известие, что дома, где я родился, нету,
Ни аллей, ни сбегавшего к берегу парка, ничего,
Мне приснился сон возврата. Счастливый. Яркий. И я летал.
Деревья были даже выше, чем как в детстве, они подросли
за время, что уж не было их.
Утрата родимых околиц и родины.
Блужданье всю жизнь среди чуждых народов.
Да это ж
Всего лишь романтично, то есть выносимо.
Вот так-то исполнилась моя молитва гимназиста, вскормленного на польских поэтах: просьба о величии, а значит, об изгнании.
Вашей Светлости Земля не понравилась
По иной, нежели всемирное государство, причине.
Не устану дивиться, что дожил почтенных лет.
И бывал, несомненно, чудесно спасен, за что обетовал благодарность Богу, то есть тот ужас и меня посетил.
Он слышит голоса, но не понимает этих криков, молитв, проклятий, гимнов, избравших его медиумом. Он хотел бы знать, кем был, и не знает. Хотел бы быть един, а есть – внутренне противоречивое множество, которое радует его лишь чуть-чуть, а больше смущает. Он помнит палатки Красного Креста над озером в местности Вышки (и не мог бы назвать их по-польски, раз тогда не знал слóва). Помнит воду, вычерпываемую из лодки, большие серые волны и словно выныривающую из них деревенскую церковь. Он думает о том, 1916 годе и о своей хорошенькой двоюродной сестричке Эле в форме сестрицы, как она, только что обручившись с красавцем-офицером, объезжает с ним верхом сотни верст прифронтовой полосы. А мамочка его, завернувшись в шаль, сидит перед камином в сумерки с нашим паном Некрашем, которого знает со студенческих лет в Риге, и его погоны блестят. Он лез в их разговоры, но теперь сидит тихонько и вглядывается в синие огоньки, потому что мама сказала: если долго глядеть, увидишь там, как едет смешной человечек с трубкой.
Что делать нам с дитятей женщины? вопрошают силы,
Пролетая над землей. Пушечные дула
Прыгают в откате. И опять. А там равнина,
Полыханьями полна, бегущим муравейником.
В парке над рекой госпитальные палатки
Около шпалер, клумб и огорода.
А теперь в галоп. Вуаль сестрицы вьется,
Вихрем карий конь, пожниво, овраги.
Бородатые солдаты сталкивают лодку.
Открывается за дымом посеченный бор.
Знанье наше не безбрежно, воздыхают силы.
Боль их познаём мы, но не сострадаем.
Мы, под облаками, чтим одно величье,
Матери смиренье, Сути, девственной Земли.
И чтó нам их жизни, чтó нам умиранье?
На карачках ползут из землянки. Светает.
На льдистой заре, вдалеке, бронепоезд.
Он идет, да не путем-дорогой, побираясь ради Бога, а всего лишь комнатами, в которых кипит, сверкает, меняется цвет и звук единожды рожденных форм. Здесь артель кобзарей, взятых в средневековой деревушке, по травянистому склону взбирается на ровное место, откуда пойдут приготовления к атаке, тут Вилия так разлилась, что дошла до ступеней собора, и под резким апрельским солнцем зелено-бело-голубые