плечи в шарфик шерстяной.
Но не горько, а скорее
терпеливо и светло,
чашкой с чаем руки грея,
в мутное глядишь стекло.
Там, за ним, с исходом ночи,
словно разом вслух сказать,
звёзды наших одиночеств
начинают исчезать.
Воет снегоочиститель,
в чашке чай давно остыл.
Как легко в мою обитель
я тебя переместил!
Если впрямь придёшь ко мне ты –
не столкнись сама с собой,
не сожги моей планеты,
грёзы этой голубой.
Вплавлена синева
в разводы инея:
эмаль по серебру.
Чувствуется, вот нагрянет
марта первое число,
запуржит, и забуранит,
и залепит всё стекло.
Как часам в железном беге
износится суждено,
так исчезнет в белом снеге
то, что снегом рождено, –
и навеки белый профиль
за завьюженным окном
сгинет в царстве белых кровель
с белогривым скакуном.
Но качнётся чуть подкова
рядом с дверью на гвозде,
как тоска очнётся снова
на грунтованном холсте,
и какой бы слов разъятье
звучностью ни пронизать,
вся их музыка – проклятье,
если некому сказать.
Тянет свежестью –
белья ли, газет ли –
от надтаявшего снега.
Книгочийствую ночами,
связью терпкой упоён
будней наших с мелочами
вязью писанных времён.
Мыслей чаша круговая
переходит от судеб
к судьбам, суть передавая:
как вода, как чёрный хлеб,
жизнь сладка!
Тому порукой
мука трудная моя,
от которой и с подругой
лёгкой нет мне забытья.
Пёрышко ещё от птицы
вечности не принесло,
и в конце ещё страницы
не проставлено число,
и картонке на мольберте
весь не отдан непокой,
чтобы день, другой по смерти
праздность править в мастерской.
Вот и событие:
ветер переменился.
Снег осунулся, но тропку
за ночь свежим занесло.
В учреждение торопко
я бреду, чтоб в ремесло
впрячься и свою природу
тратить фабрикой ума –
любоваться на погоду
без отрыва от бумаг.
Днём в безликости расчёта
трезвый торжествует бог,
но для вечера он чёрта
человечного сберёг.
И толчёт ледышки в ступе
рыжий чёртушка – мой друг.
Может, оттепель наступит
в самом деле, если вдруг
в нетерпении подрамник
он холстиной оснастит, –
пусть