Понятнее всех был дед. Этот краснолицый широкоплечий великан присутствовал в каждом дне Джулиуса, и он был самым что ни на есть земным человеком. Он воплощал в себе торжество жизни и все разнообразие ее красок и удовольствий – еды, питья, смеха, пения. На фоне смутных образов, теснившихся в детском уме Джулиуса, он казался великолепной фигурой невообразимой величины. Даже когда его, пьяного до бесчувствия, укладывали на постель в каморке, умывали и раздевали, как гигантского ребенка, он нисколько не утрачивал своего величия. Подобравшись к кровати, Джулиус глядел на растянувшегося перед ним деда, навсегда запечатлевая в памяти его «портрет». То был не дед, а божество в заляпанной синей блузе и залатанных бархатных брюках; его огромная, крепкая ладонь розовела на белой простыне, как сочный кусок мяса, а от дыхания, вырывавшегося изо рта протяжными вздохами, пахло вином и хлебом.
Дед был богом, дед был самой жизнью.
Его храп тоже казался музыкой, но более явственной и привычной, чем жалобный стон флейты; зычный голос деда, его ругательства, смех, неуемное веселье, порожденное собственным словесным бесстыдством, были для Джулиуса что хлеб насущный. Мать тоже участвовала в этом празднике жизни. Ее смех, тепло ее тела, прикосновение рук доставляли удовольствие. Она наполняла мир красками и движениями, и все же что-то связывало ее с отцом, но что – Джулиус не понимал. Отец будто бы влек ее из мира, полного жизни, в свой заветный город – играл ей на флейте, и она послушно следовала за ним. Днем он был несчастным евреем, безродным – хуже дворняги, – ни на что не годным Полем Леви, который не мог заработать и су, жил за счет тестя, не имел родины и самим своим существованием оскорблял по-настоящему живых людей. Дед, Жан Блансар, жил, и мать, Луиза Блансар, жила, а отец, Поль Леви, не жил – он был евреем.
А вечером он брал в руки флейту. Мерцал огонь свечи, затихал смех, смолкали звон посуды, голоса, и наступала тишина.
Дед терял божественный ореол и становился Жаном Блансаром, старым дурнем, который клевал носом в своем углу, мать – растрепанной пышнотелой женщиной, а не властной хозяйкой дома, которая чуть что заходилась визгливой руганью. Отец же теперь был не евреем, Полем Леви, но тем, кто нашептывает таинственные слова, кудесником, который зовет за собой, бледным и недвижным ликом красоты, что страдает в ночи, духом, чьи невидимые руки открывают ворота в заветный город.
Эти образы никак не складывались у Джулиуса воедино: вот взгляд отца встречается со взглядом матери в странной ночной тиши, вот он, малыш Джулиус, лежит рядом с ними в постели, отец что-то тихо говорит, мать так же тихо отвечает – они словно два человека из какой-то другой жизни, а днем мать – правительница и госпожа – злится на худого и бледного горемыку-отца, который лишь молча пожимает плечами, склоняясь над книгой, беднягу, который не может