«– Расскажу тебе, товарищ, одну мою задумку… Поэма – вся в голове. Вот перепишу…
– Я дам тебе бумаги.
– Спасибо… Ты слушай, слушай!.. – Подвинулся ко мне, вздохнул всей грудью. – Перепишу и отправлю Сталину. Может прочтет… Попрошу заменить последний, самый тяжкий лагерный год высылкой на Север. Наймусь колхозным сторожем, буду в свободное время писать…» [103]
Несколько позже Тодорский отказался от замысла посылать написанную поэму Сталину, еще раз утвердившись в мысли, что к «вождю народов», по всей вероятности, она не попадет, а если и попадет, то все равно читать он её не станет. Борис Дьяков вспоминает один из таких лагерных разговоров.
«Ко мне подошел Тодорский. Он тяжело тащил опухшие ноги.
Молча глядели мы на огни заката.
Давно мне хотелось задать Тодорскому сокровенный вопрос, но все не было удобного случая, да и боялся бередить его душу. А тут вдруг спросил:
– Скажи, как ты выдерживаешь такой срок заключения? Четырнадцать лет страданий ни за что!
Александр Иванович долго не отвечал.
– Трудный вопрос ты задал… Не знаю, как объяснить себе… Длинен крестный путь до моей Голгофы. Его надо мерить не шагами, не верстами, а, как в монгольских степях, уртонами. Уртон – это, знаешь, верст шестьдесят!.. Вот так… прошел я бог знает сколько таких уртонов, и бог знает сколько еще осталось. Сам дивлюсь, как можно брести по бесконечному тернистому пути с такой непосильной ношей…
Тодорский мягко улыбнулся.
– Если бы кто сторонний послушал, опять сказал бы: «С ума спятил старик! Его, карася, на сковородке жарят, а он кричит: «Да здравствует мужество!» Но так сказал бы именно сторонний, чужой…
Александр Иванович дышал тяжело, но голос его был твердым.
– Кажется, Вересаев писал, что у человека есть спасительное свойство: привыкать ко всему, к любым условиям. Ты, я вижу, тоже освоился среди болезней и смертей. Привыкнешь и к топору и к лопате, хотя, должно быть, никогда в руках их не держал. Всякая работа сначала трудна…
Тодорский остановился, хлопнул меня по плечу.
– А еще знаешь, что мне помогает? Могучий русский язык!
– При чем тут здесь русский язык? – не понял я.
– Вот при чем! – Он оперся на мою руку. – Стоим мы на вечерней поверке, точно слепые на паперти, беспомощные, униженные, переминаемся с ноги на ногу, ждем, покуда Нельга (надзиратель. – Н.Ч.) кончит измываться, подсчитает нас, двуногих! А мне такое стояние нипочем. Я смотрю не на злобное лицо надзирателя, а на деревья, освещенные последними лучами солнца, там, за зоной. В голове мелькают слова «… и золотит верхушки лиственниц высоких…». Стараюсь возникшие вдруг слова, как драгоценный камень, облечь в оправу. И все лагерное