За прохожим тут же увязалась пара жиганов, но, сопроводив его до дома 91 на углу Горсткиной, они, сплюнув, отстали. Здесь располагалось полицейское управление третьего участка Спасской части, о чем сообщала табличка у входа. Часть эта имела славу самого неблагополучного района столицы из-за «Вяземской лавры» – целого квартала соединенных тайными проходами доходных домов между Сенной площадью, Обуховским проспектом и набережной Фонтанки. Грабежи и поножовщина были тут делом самым обыденным. Кабаки, бани и притоны «лавры» кишели чернью, обсуждавшей за кружкой браги, где чего плохо лежит, воловеры[1] бахвалились добычей, а бывалые мазы[2] выслушивали доклады звонков[3] после ашмалаша[4] благопристойных петербуржцев, забредавших сюда в поисках дешевых наслаждений в Таировом переулке.
Неподалеку брехали собаки. Задержавшись перед дверью, молодой человек поежился, извлек из жилетного кармашка часы, открыл крышку и, даже не взглянув на время, приложил механизм к уху: послышалась изысканная мелодия. Потом он протянул руку и открыл было дверь, но внутрь пройти не успел, поскольку был бесцеремонно оттеснен медвежьего вида околоточным надзирателем с пышной рыжей бородой, сквозь которую проглядывала похожая на рубль серебряная медаль «За усердие» с профилем царя. Полицейский волок в участок упирающегося голодранца, сжимая в другой руке моток проволоки.
– Не крал! Не крал, ваше благородие! – верещал голодранец. Он протянул свободную руку к молодому человеку, словно желал увлечь его за собой в качестве свидетеля, но околоточный с силой втолкнул воришку внутрь.
В участке пахло потом, керосином и табаком. У приемного стола, огражденного захватанной деревянной балюстрадкой, сгрудились просители, ожидавшие очереди. По лавкам дремали те, кому торопиться было некуда. За столом сидел пузатый полицейский чиновник Облаухов и потягивал чай из стакана в медном подстаканнике. Перед ним на листе с типографским заголовком «Протоколъ» лежало яйцо, которое он неторопливо освобождал от скорлупы, выслушивая старичка, примостившегося рядом на краешке стула. Проходя мимо, околоточный бросил проволоку на стол Облаухову.
– На стройке, гнида, спер! В Мучном переулке.
– Мое почтение, Константин Эдуардович, – пискнул воришка, стараясь на ходу поклониться толстяку.
Завидев рыжебородого, дремавший у кутузки охранник подхватился и принялся возиться с замком.
– Свешников, зачем тебе проволока? – весело поинтересовался Облаухов, отодвигая вещественное доказательство на край стола. – Неужто обет взял? Решил вериги на себя возложить?
– Не брал! Константин Эдуардович, вот те крест – не брал! – задержанный попытался перекреститься левой рукой, потому что за правую его крепко держали. – Иду – она лежит.
– А чего ж бежал, гнида? – Околоточный толкнул воришку в кутузку, где на лавках уже дремала парочка начинающих марвихеров[5].
Попав за решетку, Свешников обрел чувство покоя и защищенности. Приняв полную достоинства позу, он с некоторой торжественностью ответил:
– Желая избежать всегдашнего с вашей стороны необоснованного насилия, господин квартальный надзиратель!
Смелый ответ остался без реакции. Свинцов сел за свободный стол, снял фуражку, промакнул платком начисто выбритую голову и придвинул к себе чернильный прибор.
– Управляющий придет, заявление сделает, – сказал он, ни к кому особо не обращаясь. – Рапорт сейчас составлю.
Облаухов вернулся к прерванной беседе с понурым старичком.
– Что ж вы, Лавр Семенович, такие ценные рукописи по пролеткам разбрасываете?
Старичок вернул на нос пенсне, которое все это время усердно тер платочком, и застенчиво улыбнулся:
– Виноват, задремал…
– Могу я видеть господина пристава?
Вопрос молодого человека в заграничном костюме, сумевшего протиснуться к столу, прозвучал неуместно и даже дерзко. Оценив опытным взглядом важность просителя, Облаухов не нашел оснований для излишне учтивого обращения:
– Извольте обождать, – строго урезонил он несдержанного господина и вернулся к старичку, сделав сострадательное лицо: – А номер-то экипажа запомнили?
– В том-то и дело, что нет!
Несчастный искренне переживал неприятное происшествие и всем видом показывал, что признает за собой и непростительное легкомыслие, и даже в некотором смысле недопустимую безответственность, повлекшую