Я не стала долго говорить с Эриком. У меня совсем не было времени, мы выступаем завтра.
Я пришла к Дионисию. Он как всегда с просветлённой улыбкой встретил меня. Он не почувствовал ни отчаяния, владеющего мной, ни смертной тоски, подступившей к сердцу.
Он говорил много, напутствовал и поучал как всегда, но я не слушала его. Я пришла проститься, просто посмотреть на старика, моего учителя, которого знаю и уважаю всю жизнь, кто научил меня так многому. Прежде всего, учиться и учиться всегда, размышлять, сомневаться, слушать и слышать, что говорят и думают другие. Он даже сам не знал, как много дал мне.
Как и Маркус. Всегда оживлённый, при этом увлечённый своей вечной вознёй с законами, сравнением их во всех ему известных сводах, в разных государствах. Тех, что есть сейчас и тех, что уже давно не существуют.
Он угостил меня вином и долго, смеясь, рассказывал, как один из его помощников перепутал близнецов, разбирая дело о наследстве.
– Самое смешное, Сигню Regina (царица), это то, что близнецы эти разного пола! Вообрази, Сигню, мужчина и женщина! Ох, как они ругались! И так чуть не подрались ещё… – хохотал он, вытирая слёзы, выступившие на морщинистых веках.
Я поцеловала весёлого нашего законника, сто лет проживёт с таким нравом человек.
Последних, перед сном я посетила Хубаву и Ганну.
– Что ж удумала, касатка, почему одна едешь, неопытных лекарей взяла, а нас… – Хубава обняла меня.
– Некого там лечить будет, Хубава. Никто чуму не лечит, не знаешь будто.
– Зачем они тебе тогда? – удивилась Ганна.
– Чтобы душа у тех, кто остаётся была спокойна.
Хубава внимательно разглядывала меня:
– Не то что-то с тобой, детка. Будто сделала что… Расскажи. Кому ещё и сказать, как не нам, – Хубава хмурилась, вглядываясь в меня.
Но я только обняла их обеих, пряча выступившие слёзы на их щеках и начавших седеть волосах…
То, что я сделала, останется со мной, никто не узнает никогда.
Этой ночью такой по-летнему короткой мы не размыкали рук, губ и глаз. Я уже не умолял её остаться. Об этом всё было сказано столько раз, что эти слова болели в горле.
Я не просил поскорее вернуться – это не в её власти, и ничего не мог поделать с болью всё теснее сжимающей моё сердце. Я только хотел наглядеться на неё, надышаться ею. Я ничего не мог больше. Я провожаю Сигню на битву с непонятным мне, ужасным врагом. Я – её, не она меня. Эта дикая неправильность, эта несправедливость не могла никак улечься в моей голове, в моей душе.
И, когда утром я смотрел вслед уходящему отряду, поднявшему пыль на дороге, и Боян накинулся вдруг на меня с упрёками, я не знал что ответить ему.
Что я мог сказать ему, преданному другу, скальду, написавшему сотню или две уже песен, сказок и баллад о ней? Что я мог сказать, почему я отпустил её?
– Разве её удержишь, Боян? – только и мог сказать я с болью в дрогнувшем голосе. – Она считает это долгом дроттнинг. Долгом лекаря, – я посмотрел на него и повторил то, что он знал не хуже меня: – Разве её можно удержать?