По мере ознакомления с Японией, со страной, с народом и его характером, по мере того, как выясняется глубокая разница между всем строем души японской и европейской, мы начинаем применять к ним другую мерку, начинаем понимать, что нельзя укладывать японскую литературу, не уродуя ее, на чужое ей – прокрустово для нее – ложе европейской критики. Нам, народам с сильно развитым чувством личности, самая литература которых является именно живым выражением исторического роста личности, невозможно без серьезных усилий и без работы над собою понять, проникнуть в дух литературы народа, развитие которого сводилось до сих пор к подчинению личности формам общественным и семейным. Самый язык этого народа – без личных местоимений, с безличными глагольными формами – достаточно красноречиво говорит об этом. <…> Никогда почти японские поэты не дают нам заглянуть в те таинственные глубины, что таятся под поверхно стью; самые интимные чувства передаются ими в поэзии лишь помощью намеков, сравнений, изысканность и искусственность которых доводит их часто до злоупотребления каламбуром. <…> Понятно, что европейцы удивлялись этому и долгое время тщетно старались объяснить себе эти странности.[97]
Присущая японцам образованность, знание почти всеми в этой стране хрестоматийных поэтических текстов и сюжетов, повсеместное распространение гуманитарных знаний – предмет удивления и восхищения европейцев, посещавших Японию. По этому поводу Востоков писал:
Японцы – все поэты. Стихи льются там естественно, без всяких усилий у всех, у мужчин и женщин, от самых низших до самых высоких слоев общества. Уличный торговец, носильщик, рикша, бедная женщина-работница, какой-нибудь продавец «садасу-имо» (сладких бататов) – все прирожденные стихослагатели и все поэты не только в смысле формы, но и в смысле настроения. <…> Каждый