Тот шум прекратился. Нет больше плача, подобного ветру. Мертвые гаснут своим чередом. Никто не помогает им, никто не замечает, если не считать тех, кто был с ними рядом в краткое дольнее время. Когда исчезают они с лица земли, боги не нависают над ними, нет того призрачного, свистящего звука. Я замечаю это – тишину вокруг смерти. Они удалились – те, кто следил за смертью. Их нет, и они не вернутся.
Моему супругу повезло с ветром, вот и все, и повезло, что его люди храбры, повезло, что он победил. Запросто могло сложиться иначе. Не стоило приносить нашу дочь в жертву богам.
Моя нянька находилась при мне, когда я родилась. В ее последние дни непостижимо было, что она умирает. Я сидела с ней, мы беседовали. Раздайся хоть самый малый плач, мы бы услышали. Но ничего, ни единый звук не провожал ее к кончине. Тишина – или обычные звуки из кухни, или лай собак. А затем она умерла, затем перестала дышать. Для нее все завершилось.
Я вышла вон и глянула в небо. И осталась мне лишь заветренная речь молитв, ничего больше. То, что когда-то имело силу и добавляло смысл всему, теперь сделалось брошенным, чужим, со своей печальной, хрупкой мощью, со своей памятью, запертой в его ритмах, о красочном прошлом, когда наши слова возносились и исполнялись. Ныне же эти слова – в ловушке времени, в них одни лишь пределы, попросту отвлечения, они столь же мимолетны и однообразны, как вдохи и выдохи. Они питают в нас жизнь, и, вероятно, за это – хотя бы в сей миг – нам следует быть благодарными. Больше ничего нет.
Велела убрать и похоронить тела. Сейчас сумерки. Можно открыть ставни на террасе и посмотреть на последние золотые следы солнца и на стрижей, что описывают дуги в воздухе, движутся, словно хлысты, в плотном наклонном свете. Воздух густеет, я вижу размытые очертания. Не время для резкости – резкость мне больше не нужна. Не нужна ясность. Мне нужно время, как нынешнее, когда каждый предмет перестает быть собой, сплавляется с тем, что рядом, как и всякий поступок, совершенный мной и другими, прекращает быть отдельным и ждет, когда кто-нибудь явится рассудить или записать его.
Ничто не устойчиво, не замирает в этом свете ни один цвет; тени становятся темнее, и земные предметы сливаются друг с другом, как сливаются в единый поступок действия, которые мы все совершили, и все наши крики и жесты сплавляются в единый крик, единый жест. Утром, когда свет омыт тьмой, мы вновь встретимся с ясностью и отдельностью. А пока же место, где живет моя память, – сумрачно, неопределенно, смягчено рыхлыми, размытыми кромками, и этого пока достаточно. Может, я даже посплю. Знаю, что в полноте дневного света моя память вновь обретет отчетливость, станет точной, прорежется сквозь происшедшее, как кинжал, лезвие которого наточили для дела.
В одной пыльной деревне за рекой, ближе к синим горам, жила женщина. Была она старой и неприятной, но обладала силами, недоступными прочим. Попусту она их не тратила, доложили мне, и обыкновенно вообще не желала их применять. У себя