Мама обернулась. Я видел, как она изменилась в лице. Я также видел, что отец прикрывает платком рот. Мама была уже рядом.
– Конор, опять твой кашель.
– Ничего особенного. – Он поднес носовой платок к глазам и почти бессмысленно уставился на маленькое алое пятно. – Всего лишь пятнышко. Я, должно быть, просто напрягся.
– Но ты кашлянул, – обеспокоенная, настаивала она. – Ты должен сесть и передохнуть.
– Ничего особенного. Просто стрельнуло в бок. – В доказательство он тихонько и ненатурально кашлянул. – Видишь, все прошло.
Мама не ответила. Она сжала губы скорее решительно, чем покорно, и, когда мы снова двинулись в путь, в ее глазах, хотя время от времени она и посматривала на отца, больше не было истомы, и до самого нашего дома она хранила молчание.
Этот кашель отца, возникающий время от времени, особенно в сырую погоду, и с ходу отклоняемый им как «намек на бронхит» или даже с какой-то гордостью собственника называемый «моей склонностью к бронхиту», как если бы это было исключительно его особенностью, – кашель, для избавления от которого отец пользовался травяными настоями собственного приготовления, стал, несмотря на частые протесты мамы, восприниматься в семье как естественное явление. Я ничего не думал об этом, и связь кашля с тем до смешного маленьким малиновым пятном на платке отца показалась мне настолько нелепой или, по крайней мере, настолько несущественной, что сразу же, как только мы вернулись домой, я, насвистывая, отправился с Дарки на ферму за молоком – теперь эта вечерняя обязанность легла на меня.
В коровнике еще шла дойка, и, примерно минут двадцать ожидая, пока струя теплого молока, пенясь, наполнит ведро, я забавлялся выходками кошки, которая ловила и вылизывала молочные брызги, падавшие на каменные плиты. Возвращаясь не спеша по дороге с кувшином молока, я был совершенно не готов увидеть возле нашего дома двуколку доктора Дати; потрясение было тем сильнее, что на ней уже светили фонари – они казались еще более яркими из-за мглы сумерек и, словно характеризуя личность деревенского врача, смотрели на меня как два огромных глаза.
Этот доктор Дати казался огромным, и не только мне одному. Пожилой человек, которому было семьдесят, свирепый, с красным лицом, неизменно одетый в вельветовые бриджи, блестящие коричневые гетры и мешковатую вельветовую куртку, он, как горный бык, вваливался в комнату больного и точно таким же манером покидал ее, объявляя свой диагноз трубным голосом, сопоставимым с гудком на скале Эрскин, предупреждающим корабли о тумане, а ежели я попадал ему в руки, то часто от такого рыканья моя щека орошалась его слюной. По всем канонам романтической беллетристики под этим грубым внешним видом должно было скрываться золотое сердце. Однако это было не так. Доктор был груб и подчас жесток со своими пациентами. Ему было безразлично, что о нем думали, и, в общем, его считали «твердым орешком». У него была своя ферма