И вдруг погас свет.
И разом оглоушила их глубокая, полная зимних шорохов тишина, в которой она заметалась летучей мышью, натыкаясь на мебель, но по-прежнему не издавая ни звука.
Он вскочил и бросился туда, где она бесшумно билась, как бабочка в банке; они столкнулись в коридоре, она нырнула под его рукой, выскользнула в мастерскую… и там он нагнал ее, схватил, сорвал ненавистную куртку и стиснул, прижал Лизу к себе, запеленал собой…
– Ну что, ну что, ну что ты… – быстро зашептал он, – что ты… что ты…
Шепот его обрывался, возникал опять, замирал, затихая; почти бессмысленно, нежно, робко выстанывал он ей в ухо какие-то успокоительные междометия… и постепенно она затихла и перестала дрожать, приникла к нему, обвисла на его руках…
– Ее тут нет, – наконец прошептал он.
Никогда в жизни и никому – и даже себе – не признался бы он, что именно эти минуты – эти, а не сладкая боль первого после разлуки проникновения друг в друга, – были самыми горько-счастливыми в его жизни. Она – дома. Он привез ее, привез, она опять в его тисках.
Они стояли так бесконечно долго: слитный силуэт на фоне просторного окна, за елочной решеткой которого в медленной тишине летел стремительный снег, заваливая дворик…
Недалеко отсюда, с собора Святого Микулаша, гулко ахнул и потек, окатывая снежные крыши, округлый и густой колокольный бо-ом, потом замельтешили теноровые колокола тремя восходящими, как бы друг друга перегоняющими тень-тень-перетреньками.
И когда все умолкло, где-то в огромной пустоте оборвался и по водосточному желобу мягким шорохом прокатился снежный ком…
Его сердце в этой тишине стучало больно и сильно; светлые, даже в темноте, глаза смотрели туда, где на холодильнике угадывалась, прижатая двумя сувенирными магнитиками, старая фотография, еще черно-белая, а иначе сияние трех медноволосых голов на ней было бы нестерпимым: две сестры, младшая из которых – он теперь знал это – была воровкой, и младенец-Лиза между ними, толстощекая, важная и страшно забавная, ростом меньше, чем сидящий рядом с ней семейный идол, залог удачи: пузатый и пейсатый, в ермолке, в поддевке и в жилете, смеющийся в усы – Корчмарь.
Часть вторая
Глава четвертая
Первой куклой был отец, причем поломанной куклой: у всех пап были две руки, у Ромки – одна, точнее, одна с четвертинкой: когда жестикулировал – а свое легкое заикание он компенсировал жестикуляцией, – четвертинка тоже вступала в разговор, этакая группа поддержки левой.
До несчастья Ромка все свободное время проводил в бильярдных, поэтому рука сохранила пластичность и невероятную ловкость. Левой он подбрасывал луковицу, а остатком правой ловил ее где-то под мышкой