– Реконструкция и аутентичность – вещи противоположные, Павел Артемьевич! Это замашка нашего века! Разве не варварская замашка? Мы считаем, что всему можем вернуть аутентичность! Всюду появляется всё «аутентичное»! Мы будто сошли по нему с ума и не хотим признавать, что нет его и быть уже не может! Но за нами не постоит, и мы аутентичный Гефсиманский сад скоро создадим! Я против, Павел Артемьевич! Мы больны аутентичностью! И признавая этот факт, мы сможем гораздо тоньше и красивее продвинуть древнеславянскую культуру, не допустив ее профанации и превращения в набор темных сказок! – опроверг он и замолчал, ёрзая по стулу и сутулясь.
Замолчал и Павел Артемьевич, недовольный тем, что Бахрушин, вероятно, забыл, что должен был помогать наставлению художника на путь истинный и посоветовать ему литературу и журналы с изображениями, а не спорить. В этот момент красноречивого молчания и увидел их через два пролета Нежин.
– А вот и наш гость, – объявила Ольга, пропуская юношу вперед.
С полминуты мужчины сидели, как будто не расслышали. Бахрушин смотрел куда-то вниз, как будто проверял, надёжен ли стул, на котором он сидит, а Костряков молча и насуплено изучал щуплого и длинного, как жердь, в красных пятнах от волнения Нежина, который почему-то представлялся ему совсем другим.
– Ну, здравствуйте, Бажен, – встал он с улыбкой, хотя глаза его продолжали изучать художника и только через несколько минут приняли обычное выражение, – а это, познакомьтесь, Сергей Иванович Бахрушин.
– Бажен Нежин, – заносчиво кинул юноша, пытаясь скрыть охватившую его робость.
Нет, он не столько стеснялся людей – к чему они! – сколько робел при мысли о заказе… Его до самых пят и волос, и подмышек, и подколенок пробирал страх перед росписью стены. Казалось, заколотятся зубы и задрожит всё тело… Ведь и принимать работу будут с комиссией! А прежде он занимался только станочной живописью!.. Но нет, все не то. Главное это: а может, он только возомнил себя художником??? Может, занёсся в мечтах, заважничал и счёл себя, губку-бадягу, годным? Вот, тут и затаился звериный страх. И, если только возомнил, то дальше… бр-р-р… пояс холода… о нет, дальше, дальше незнамо что – Глухота!… Полное отчуждение… увядание жизнеобразующего ростка. Именно этого того он боялся больше всего. А робость перед людьми была мелочью, хоть он и ненавидел себя смущенным.
Костряков начал с оды Луизе:
– Бажен, я бесконечно верю вашему преподавателю Луизе Николаевне! На самом деле, удивительный она человек. Кстати, Луизе Николаевне вы должны быть благодарны, хотя в молодости никто не благодарен, верно, Сергей Иванович? – стал говорить Костряков.
После