Дхар клялся, что в этом и был секрет его успешной, почти моментальной перенастройки на Индию. Он мог прибыть из Европы, прямо из Швейцарии с ее свежим воздухом, – правда, в Цюрихе воздух был пропитан ресторанным чадом, выхлопными газами дизельных двигателей, угольной гарью и легким душком канализационных люков, – но после двух-трех дней в Бомбее Дхар утверждал, что его не волнует ни смог, ни дым от двух или трех миллионов костерков, на которых в трущобах готовят пищу, ни сладковатый запах помоечной гнили, ни даже ужасное зловоние экскрементов из-под четырех или пяти миллионов человек, приседавших на корточки у тротуара или у воды на морском берегу. В городе, где проживало девять миллионов человек, наверняка дерьмо от половины из них ощущалось в бомбейском воздухе. Доктору Дарувалле требовалось две или три недели, чтобы приспособиться к этой всепроникающей вони.
В прихожей, где преобладал запах плесени, доктор спокойно снял сандалии; он опустил на пол портфель и свой старый темно-коричневый чемоданчик. Он отметил, что зонтики в подставке запылились за ненадобностью; уже три месяца, как кончились муссонные дожди. Даже из-за закрытой на кухню двери он уловил запах баранины и дхала – так вот что у нас опять на ужин, подумал он, – но аромат вечерней пищи не помешал доктору Дарувалле испытать мощный наплыв ностальгии, поскольку его жена говорила по-немецки, как всегда, когда она оставалась вдвоем с Дхаром.
Фаррух стоял и слушал австрийские ритмы немецкого Джулии – всегда «ищ», никогда «ихь»[40], – и его мысленному взору явилась она, восемнадцати- или девятнадцатилетняя, когда он ухаживал за ней в старом, с желтыми стенами доме ее матери в Гринцинге. Дом был завален предметами искусства в стиле бидермейер[41]. В фойе возле стоячей вешалки – бюст Франца Грильпарцера[42]. Работы портретиста, маниакально стремящегося к тому, чтобы на личиках детей была одна невинность, доминировали в чайной комнате, которая была переполнена более оригинальными, чем детские личики, предметами в виде фарфоровых птиц и серебряных антилоп. Фаррух вспомнил, как однажды во второй половине дня он, с сахарницей в руке, сделал нервный широкий жест и разбил стеклянный цветной абажур.
В комнате было двое часов. Одни каждые полчаса играли фрагмент вальса Ланнера и каждый час – немного более длинный фрагмент вальса Штрауса; другие часы аналогично платили признанием Бетховену и Шуберту. По понятным причинам одни были настроены на минуту с отставанием от других. Фаррух вспомнил, что, в то время как Джулия и ее мать убирали осколки разбитого им абажура, он слышал сначала Штрауса, а затем Шуберта.
Вспоминая их многочисленные послеполуденные чаепития, он мог легко себе представить, какой была его жена в девичестве. Она всегда одевалась в стиле, которым бы леди Дакворт восхищалась. Джулия