в дохнул запахи цветущих пионов, расцветающих флоксов и наполнивших собою парк еще с ночи маттиол. Ничего не ощущалось, я не почувствовал ни одного запаха, ни одного аромата – абсолютная пустота, как будто ни одна молекула этих дурманящих флюидов не достигла моих рецепторов, а если и достигла – не пробудила их, – il est des parfums frais comme des chairs d’enfants, doux comme les hautbois, verts comme les prairies, – et d’autres, corrompus, riches et triomphants, ayant l’expansion des choses infinies, – прошептал я, не чувствуя более запахов, строчки из юности, и в какой-то клеточке моего угасающего мозга, где-то ближе к затылку, чуть вспыхнуло и через несколько мгновений загасло острое воспоминание из невероятно давно минувших лет – лето, июль, может быть, то же девятое июля, что и сегодня, раннее утро, совсем раннее – пять утра, буквально минутою назад взошло солнце, но уже светло, чуть прохладно, я один в летней усадьбе, – да, кажется, рядом раскинулась забытая подруга из земной молодости, но она не в счет, – в сущности, я один, – створка окна немного приоткрыта, мне девятнадцать лет, в щель окна ветер вдувает запах растущей под окном красной гвоздики, он попадает в какую-то ранее скрытую точку там внутри, у переносицы, и эта точка оказывается каналом в место без измерений, часов, имен и названий – это обиталище красной гвоздики – она одета в такое же красное шелковое платье, у нее черные волосы, она иронична и, увлекая меня навеки под сень миров, в которых всё человеческое более неинтересно, и направляя меня уже не в тление и размножение, а в бесконечность, в себя, она, бесспорно, не человек, она – это то, во что свернулись иллюзии времени и бытия, – скользящий красный шелк, дурманный запах гвоздики, – я впервые вне планеты, и я здесь уже навсегда, семя мое не прольется более на Землю – я кончу в Небе.
Тело мое было измучено долгими многолетними болезнями, ноги мои плохо сгибались в суставах, и пальцы мои, ранее легко и небрежно пробегавшие по клавиатуре, перескакивая порой с белых на черные клавиши и приоткрывая на четверть такта щелочку в дальнележащее пространство между ми и фа, были уже лишены прежней гибкости, я смотрел на их чуть сморщенные подушечки и с тоской и отчаянием вспоминал свои молодые и редкостно красивые кисти рук. Я провел рукой по поверхности стекла, по рамам, по подоконнику – я ничего не ощущал. Чего бы ни касались мои руки – окон, стен, мраморного пола, мягких штапельных штор, лаковой поверхности рояля, металла струн, кожаной обивки сиденья – ничто не чувствовалось, не воспринималось мной. Я прижался лбом к стеклу и не почувствовал его, я присел на корточки в углу комнаты и стал шарить ладонями по полу, ища там потерянные в безнадежно ушедшем прошлом ключи, – ладони не ощущали ничего, я встал на колени, но и колени не чувствовали ни пола, ни боли, – чего бы я ни касался, я прикасался к одному – к неощущаемой несуществующей поверхности. Я был измучен, и сильнейшая усталость наваливалась на меня, – усталость и опустошенность. Губы мои пересохли, потрескались, язык набух и с трудом ворочался во рту.
Я вспомнил, что на одном из подоконников должен стоять графин с сельтерской водой. Я налил стакан и вспомнил еще, что где-то недалеко стоит маленький лафитничек с чудным грушевым сиропом. Я нашел его и влил в стакан несколько капель, попробовал, но вкуса любимого с детства сиропа