Бабушка промывала мне рану в тазу с теплой водой. Она вообще-то страшно боялась не только вида, но даже упоминаний о ранениях крупнее царапины. Она тихонько причитала, хотя все «внутренние» болезни лечила с упоением.
Вода розовела и превращалась совсем в красную.
Я сам себе казался воздушным шариком, из которого через отверстие раны куда-то неудержимо выходит воздух, а следом за ним с бумажной ленточкой на лбу – и душа.
Я вот-вот должен стать вовсе легким и совсем кончиться.
Я шепчу об этом «конце» на ухо склонившейся надо мной бабушке.
Ей делается дурно, и она оседает, как-то сползает на пол, будто вся превратилась в тесто.
На кухню зашел мой решительный военный отец. Он приехал тогда в отпуск издалека, из Германии, а так я видел его нечасто. Он ловко перехватил мою руку веревочным жгутом повыше запястья, в том месте, где мне так хотелось носить часы (лучше «хронометр») и куда я украдкой прилаживал плоский серый голыш с выцарапанным циферблатом.
Он тащил меня почти бегом по вечереющим улицам, задирая мою руку, наскоро им перебинтованную, «по-фронтовому» вертикально вверх, в приемный покой ближайшей больницы.
Из-под бинта сыпался снежком толченый стрептоцид.
Мне казалось, что папа спешит со мной, как безупречный бегун-олимпиец с живым факелом.
Больница называлась «советская такая-то», но «такой-то» номер я теперь не припомню. Туда, пока строгая медсестра марала опросный листок и мы ожидали своей очереди, помню, привезли говорливую безумную девицу, она курлыкала как голубь, прижимая к груди черную вышитую сумочку и, заигрывая с папой, поправляла, как Офелия, венок из бумажных роз в всклокоченных волосах, а следом ввели полуголого пьяного парня, трагического, как Гамлет, избитого в кровь, он был весь в сизых татуировках, как в доспехах или в переводных картинках, рядом с ним все торчал тумбой толстый красномордый милиционер.
Хорошо, что бабушки не было с нами рядом. Она еще раз упала бы в обморок. Или просто превратилась в облако.
Там-то, в тихой выгородке, в чистом закутке приемного покоя, за белыми-белыми простынными ширмами, в слепяще ярком по-театральному свете операционной лампы я и узрел себя самого, в смысле – свое чуточку приоткрытое нутро, когда мне две врачихи обрабатывали и сшивали рваную рану маленькой кривой, как рыболовный крючок, иголочкой и завязывали в узелки белые ниточки штопки, стягивающие края разреза.
Обрезки забавно из меня торчали, как будто я стал плюшевым, но внутри меня вовсе не опилки, а вот это все... о чем и думать страшно...
Я заглянул тогда сам в себя.
Я проник зрением под алую, приподнятую пинцетом изнанку своего тела, словно за кулису, за границу поверхности, словно зверь в нору, и не мог отвести взгляда от этого своего пупырчатого, тускло блестящего суверенного нутра, от его бесконечного кошмарного лабиринта, удаляющегося куда-то вперед.
Сделай