– Господи, неужели же все – проклятие? Господи, я устал клясть и устал принимать проклятия. Господи, Господи!
Но у него было безотрадное чувство, что молитвы его, никем не услышанные, тщетно оглашают пространство.
«Ах, я глупец! – подумал он, – ведь Он Бог гнева! Но в чем же моя вина, в чем же моя вина?»
Он бросился на землю и закрыл лицо руками. Им овладела глубокая, горькая печаль, какой он раньше не испытывал никогда; ему захотелось плакать, но вместе с тем он чувствовал, что у него нет слез. И сердце в его груди терзалось болью, которой он не понимал и которой не мог дать исхода.
Он привстал наполовину, прислонился к утесу и стал неподвижно смотреть пред собой. Какие-то слова зазвучали в его ушах; он не мог вспомнить, когда и где он их слышал, но, без сомнения, это было давно, быть может когда он был ребенком. Так странно знакомыми казались они ему теперь.
«Те что сеют в слезах, будут в радости жать.»
«Вот идут они с поля и плачут…»
«Плачут, – подумал он, – я никогда не плакал!»
Солнце стояло теперь большое и красное над западным краем горизонта, и горы отбрасывали длинные тени. Теплое вечернее сияние придало что-то смягченное и меланхолическое голому, суровому ландшафту.
Пламенеющий диск медленно опускался, и, когда он исчез, точно умирающий вздох пронесся по пространству, и с темнеющего неба спустилась на всю окрестность тишина, ночная тишина пустыни, глубокая, неосязаемая, но в то же время столь действительная, столь неотвратимая, что она как будто слилась воедино с мраком.
Тогда одиночество снова стало тяготеть над Иудой. Ему сделалось жутко от мрака и тишины. Ему казалось, что он чувствует присутствие чего-то чуждого, чего-то невидимого, неуловимого, какой-то странной, загадочной силы, наполняющей вокруг него пространство. И ему почудилось, что его судьба вовлекается теперь в свой заколдованный круг, связывается для того, чтоб никогда больше не вырваться на свободу. Он почувствовал себя скованным чем-то, чего не мог видеть, не мог понять, что превращалось в ничто, как только он пытался возмутиться против него, но, тем не менее, постоянно было тут, неотвратимое, неисповедимое.
Он вытер себе лоб, влажный от пота, постарался преодолеть тоску, от которой сердце его стучало.
«Я, наверно, болен, – подумал он, – ведь здесь нет никого, никого, кроме меня!»
Но и эта мысль устрашила его, ибо ему представлялось, будто в его образ облеклось какое-то чуждое существо, существо, которого он боялся. Он хотел бежать, бежать от самого себя! Но мог ли он бежать от самого себя? Его охватило бешенство, он сжал кулаки, сам не зная, против чего – против себя самого, всего на свете. Он стал кричать:
– Мира хочу я, мира! Мне нет дела до вас, – я хочу мира, мира!
Но, когда голос его стих, он вздрогнул, и сердце остановилось у него в груди. Было это воображение, или, действительно, чей-то голос вдали окликнул его по имени?
Он приподнялся и спросил дрожащим голосом:
– Кто там? Кто это меня зовет?
Он стал прислушиваться;