Пользоваться финским на практике мама стала лишь в военные годы, когда добровольцем пошла служить в госпиталь. Солдаты смеялись над ее ошибками – она могла сказать, например, “падоснег” вместо “снегопад”, а бедная мама, в свою очередь, не понимала их диалекта.
Важность финского выкристаллизовалась для мамы во время войны. Он стал для нее опытом, объединяющим ее поколение, и важной составляющей ее интеграции в финское общество.
Выйдя на пенсию, мама стала активной участницей шведскоязычного Женского общества[6]. Однако при этом она не ощущала себя финской шведкой в полном смысле этого слова. Это различие было едва заметным в хельсинкской среде. Здесь проявлялось, хотя и подсознательно, мамино еврейское происхождение. Отрыв от старого окружения означал новую ассимиляцию, на этот раз с миром мужа. Поэтому финским необходимо было овладеть, на нем надо было говорить, и дети должны были знать финский как следует. Этим можно объяснить, почему шведский не стал для нас с сестрой “родным языком”, хотя все наше окружение было двуязычным. Технически решение пришло, когда я был в третьем классе немецкой школы – детей разделили на две группы: фин-скоязычную и шведскоязычную. Я попал в финскую, хотя стремился в шведскую, чтобы не расставаться с лучшим другом Гердом Векстрёмом.
Бабушка, которую мы называли бобе (“бабушка” на идиш), приходила к нам тайно от мужа, звала нас “майн голделе” (“мои золотки”) и выговаривала сестре за крестик на шее. Самое раннее мое воспоминание о ней относится к хельсинкской Олимпиаде 1952 года, на открытие которой мама взяла бобе. Отец входил в оргкомитет Олимпиады, так что нам достались билеты на все мероприятия.
Мы, конечно, понимали, что бобе ходит к нам не слишком тайно. В более поздние годы ее младший сын, мой дядя Якоб, провожал и встречал ее, но в дом к нам, конечно, не поднимался. Как-то раз, подростком, я из любопытства пошел проводить уже слабеющую бабушку до дяди. Тот отнесся ко мне холодно.
Не то чтобы он меня испугался, скорее просто удивился.
А сестру матери, не говоря уж о ее отце, я ни разу не видел. С двоюродными братьями и сестрами мы встречались уже взрослыми, после смерти их родителей. В школьные годы мы избегали встреч, хотя и признавали друг друга в хельсинкской толчее.
Разрыв отношений, вызванный браком моих родителей, был трагическим и бесповоротным и ничуть не сгладился за десятилетия.
Разумеется, и мой дед (зэйде – на идиш) в конце концов узнал, что его жена бывает у нас. Зэйде никак не мог понять, почему моя мать перешла в христианство. Публичное отречение от еврейства, или апостасия, видимо,