Дверь была распахнута – его ждали. Он вошел в большую комнату и увидел Наталью Михайловну, все в том же халатике, и Костю, и своего единственного аспиранта, «домашнего человека», как называла его жена, – Степку Дерюгина, сидевших рядом на кровати. Все лампы горели, однако свет, полнивший комнату, как будто распространялся не от них и был бесцветный.
– А телик где, отец-благодетель? – спросил Костя звенящим от ненависти ровным голосом.
От ненависти этой не было защиты, от этой вдруг проявившейся, а прежде не подозреваемой ненависти, которая, значит, возникла и зрела годами. Но, еще пытаясь отдалить ее, хотя бы чуть смягчить, он вынул из кармана – суетливыми, неуверенными, искательными движениями этот плотный лист бумаги с то появляющимися, то исчезающими словами, и распрямил его на столе. Не проходило ощущение, что шуршат и скатываются в пропасть секунды; и пропасть уже не просто близко, как чудилось на кладбище, а прямо под ногами.
Кружилась голова, как над пустотой.
Костя взглянул на бумагу, не оборачиваясь, сунул ее матери и сказал:
– Раз в жизни подумал – обрадует отец-благодетель, покайфуем перед теликом, как прочие люди. Вот и обрадовал так обрадовал… Туфта. И все у тебя – одна туфта… Пьян? Все пропил? И пить ты не умеешь.
Он помолчал и закончил, как, причитая, плачут над покойником деревенские бабы:
– И ничего ты не сделал в жизни. И никому не дал счастья. Туфта, туфта, туфта…
Не то чтобы в Бутове все оледенело, было другое – много страшнее. Он летел в ту самую пропасть. Боль, как бурав, вонзилась в сердце и поворачивалась виток за витком.
Очень издалека, где он, как казалось ему, был сейчас, Бутов попытался поймать взгляд Натальи Михайловны, которая одна могла бы заступиться за него. Он еще надеялся в тишине, царившей вокруг, уловить ее голос – могущий все изменить, вытянуть из пустоты, воронкой, водоворотом закрутившей его и тянущей вниз, вниз. Поймал ее взгляд и уже без этой последней надежды закрыл глаза. Секунду он оставался в темноте, защищенный кожицей век, в полном одиночестве; покинула даже буравящая боль. Она нависла над головой, уже не ввинчивалась, а ударила как обухом; вот тогда все оборвалось.
Но частица времени, когда смерть примеривалась, была, – ее наполнял не ужас, отчаяние, а спокойная и безнадежная мысль. Ясная, хотя и не облекающаяся в слова мысль о прожитой жизни; не только о вместившемся в нее, но и о прошедшем мимо; о том – для чего же она была предназначена, что в ней должно было осуществиться.
И эта мысль, такая