Но время, так необходимое для этих поисков, уже тогда было украдено армией – на томительное ожидание в аэропорту, скуку гостиницы, в которой мы дурели от безделья и тоски, потому что неясно по какой причине группа, в которой мы должны были находиться, уже давно улетела, и нашу отправку перенесли на другой день. Трёхчасовой перелёт, пугающий дрожью турбулентности и первобытным страхом падения. А до этого – беготня, тесты, медосмотры, документы, опять тесты и беготня…
Вспомнил, как, вырвавшись из этого бумажного круговорота, успел перевезти вещи Венеции к ней домой. Она уже не плакала. Тихо и сосредоточенно, будто разгадывая в уме какую-то сложную задачу, собралась, безропотно отправилась к матери, которую любила – и это было очевидно и даже слишком заметно, – но словно бы не совсем уважала. Гордилась, но в то же время будто немного и стыдилась, что, наверное, почти неизбежно у любого ребёнка по отношению к родителям. Вообще, к этой странной особе – матери Венеции – мне было сложно относиться иначе, как с несколько ироничным снисхождением. Я, безусловно, восхищался её даром, так щедро отмерянным природой. Но восторженность этой женщины производила впечатление чего-то патологического и неизлечимого, неизменно вызывавшего беззлобную и трудно скрываемую улыбку, как при разговоре с чужим радостным ребёнком. Словно утонувшая в собственном вдохновении, она была действительно талантливой художницей, натурой, безмерно и хаотично увлекающейся, но как будто разбросанной по воображению. И именно эта разбросанность, растрёпанность мыслей и порывов, неумение приручить своё же воодушевление и создавало то впечатление относительного безумия – того самого, которое некоторые считают чуть ли не гениальностью, и постичь которое обычным смертным попросту не дано.
До того я был в их доме всего раз – прожил там почти неделю сразу после «выписки» из приюта, – и он сразу же поразил меня своей преувеличенной, выставленной напоказ, а потому неинтересной и даже как будто неприятной свободой. Вольность нравов, очень уж близко соседствовавшая с распущенностью, вынести которую больше недели я просто не смог. Тут никому, казалось, не было дела до кого-то другого. И единственное, что запрещалось однозначно и строго – это входить в огромную комнату, служившую художественной мастерской. Захламленная атрибутами творчества, наполненная холстами и эскизами, удушающая запахом растворителей и красок, она была святилищем этого дома, трепетно оберегаемым от осквернения. Лишь сама хозяйка, как избранная служительница некоего таинственного культа, могла входить туда в любое время дня и ночи, не выходя иногда по несколько дней, терзаемая приступами вдохновения или театрально нервничая от неудач. Временами там, словно неизвестно откуда взявшиеся, бродили томные натурщики; замотанные в какие-то простыни, лениво пили кофе на кухне, как пришельцы из другого, фантазийного, эфемерного измерения. Но это было редкостью. В этом мире едва ли не единственным