– И это тоже – твое правосудие?.. – выхрипел он в налитое кровью лицо Тимошенки.
Судья едва ли не рычал по-звериному, крутился в крепкой хватке Павловой, рвался к скрючившемуся на земле погонычу, прикрывшему обеими руками голову в ожидании немилосердного боя, но вырваться Тимошенко не мог, силою уступая Павлу. Погоныч помедлил и встал, отряхивая от праха порты и затравленно поглядывая на козаков. Те стояли недвижно, каменно – за оружие не взялся никто.
– Хватит, – сказал Павло. – Не доводи до греха, Тимошенко. Верши дело свое, да возвернемся до тьмы в Чигирин…
Растрига в яме примолк, почуяв нарождающийся раздор и разброд. Выскребся-таки из-под трупов, подлез на карачках по ним к краю, зацепился пальцами за траву и высунул тонзурную голову с начертанным дегтярным крестом.
– Панове козаки! Милостивии господари! Дозвольте мне детлаха того вкинути в халдейскую печь сию, достин бо кары небесной… – залепетал нечто по письму, и в желтых, как у кошки, глазах его высверкнула надежда, – а за то милуйте мя, неразумного, чернеца недостойного, бо клянусь в вышних Богом, шо вернусь в кляштор свой, рекомый монастырищем, приму епитимью, а по-вашему – прощу, затворюсь навек в мрачных хладных печерах, надев даже тяжки вериги и путы на выю! Милуйте, братчики, Христом Богом нашим, пробачьте за папу того, не хочу бо страдати за его первенство – хай йому грець!..
Красным своим сапогом, словно сшибая с гряды капустный кочан, Тимошенко с силой ударил расстригу прямо в лицо. И тот, крича и вопя, провалился на дно ямы, как в преисподнюю. Затем судья подошел к тому, что в жизни было ребенком и чему не дано было времени вырасти в парубка, в мужчину и воина, взял его за ногу и поволок по траве к яме. Тельце, сведенное судорогой смерти, так и не распрямилось в движении, не разогнулось, глухо упав на трупы изживших свое под небом этой оскверненной земли. Расстрига боком лежал на других и уже не стонал, не скулил, но плакал тихой слезой. Спина его на мгновение замерла, когда упал на нее первый ком земельного праха. Козаки и посполитые завзято принялись забрасывать яму, чтобы скорее закончить эту нечеловечью работу. Идолище на вершине кургана безучастно и каменно внимало кутерьме у подошвы, как бы свидетельствуя равнодушно пред небесами о начале новой, без счета, войны – войны со своими, где гибнут, как и в войнах других, дети и старики, юродивые, не причинившие зла никому, и монахи, старцы и воины без числа.
Павло отвернулся от ямы, ступил в открытую степь замедленным шагом, как бы во сне, оставляя за спиной сухой шорох падающей земли. Дни его были еще не изжиты, не совершено главное дело, и, может быть, где-то на дне души его зрела, набухала в предчувствии тихая зависть к этим убитым, изувеченным людям: они