Что касается детей, то они, разумеется, мать любили. Считалось, что даже Денни по-своему ее любит. Но они ее ужасно стеснялись. Когда к ним приходили друзья, она спокойно могла ворваться в комнату и начать декламировать стихи, которые только что сочинила. Или взять за пуговицу почтальона и долго объяснять, почему она верит в реинкарнацию. («Моцарт», такой аргумент она приводила. Слушая детские сочинения Моцарта, разве можно усомниться, что в их основе – опыт нескольких жизней?) А людей с малейшим намеком на иностранный акцент Эбби хватала за руку, проникновенно заглядывала в глаза и спрашивала:
– Скажите мне, где ваша родина?
– Мама! – возмущались потом дети.
А она удивлялась:
– Что? Что я сделала не так?
– Но это же тебя не касается, мам! Он-то, может, надеялся, что ты ничего не заметишь. Думал, ты и не догадаешься, что он иностранец.
– Ерунда! Он должен гордиться этим. Я бы гордилась.
В ответ дети хором стонали.
Она лезла во все их дела без малейшего стеснения в полной уверенности, что так и нужно. Считала себя вправе задавать любые вопросы. И почему-то была убеждена: даже если они не хотят обсуждать что-то личное, то непременно передумают, предложи она им поменяться ролями. (Особый трюк соцработников, надо думать?)
– Давай представим, что все наоборот, – говорила она, склоняясь вперед. – И ты даешь совет мне. Допустим, это мой молодой человек ведет себя собственнически. – Она издавала глупый смешок и театрально вскрикивала: – Ах, я не знаю, что делать! Ах, помогите мне!
– Мама. Ну честное слово…
Они старались по возможности не соприкасаться с ее «сиротами» – ветеранами, которым не удавалось вернуться к нормальной жизни, монахинями, бросившими монастырь, китайскими студентами из «Хопкинса»[14], скучавшими по дому, – и считали День благодарения настоящим адом. Контрабандой таскали в дом белый хлеб и хот-доги, напичканные нитритами. Вздрагивали, узнав, что матери поручена организация школьного пикника. А сильнее всего, яростнее всего они ненавидели то, что она постоянно им сострадает.