И действительно, с первого дня прибытия в Ставку я был верен своему слову и с систематической аккуратностью и точностью ежедневно записывал все, что удавалось узнать за день.
Материалами для меня служили прежде всего бесчисленные документы, проходившие через или около меня, чаще же (и в очень большом числе) попадавшиеся мне под без устали искавшую их руку. Все они тщательно копировались, когда на месте, в Управлении же, когда дома, когда в театре, в ресторане, на дежурстве в аппаратной секретного телеграфа (больше всего) и т. п. Вторым источником были ежедневные беседы с самыми различными по своему положению людьми, хорошо знавшими то, что ставилось предметом умышленно направлявшегося мною разговора, причем я видел и знал – знаю и теперь, – что говорившие со мной никогда и не подозревали, с какою целью я затрагивал ту или другую тему. Каждая беседа (часто после все-таки необходимой проверки) записывалась мной по возможности немедленно по ее окончании, причем иногда сначала лишь наскоро, в наиболее существенной части, с различными пометками и особыми значками, развертывавшимися уже позже, вечером или ночью, когда преимущественно и писался дневник.
Все такие записи, которыми иногда были буквально переполнены мои бесчисленные офицерские карманы, расшифровывались дома, на покое, за несколькими запорами входных дверей, и вместе с копиями документов вносились в очередную тетрадь. А так как я твердо поставил себе за правило не ложиться спать раньше, чем кончу запись всего истекшего дня, то утром моя незагроможденная память была опять готова к восприятию новых сведений и впечатлений. Заполненные тетради отсылались в Петербург, где и хранились в надежном месте.
Вполне ясно понимая весь риск такого своего неслужебного занятия, я в самом же начале основательно пригляделся к мерам наблюдения за каждым из нас и, когда понял, что и в Ставке все делалось по-русски, спустя рукава и только формально, стал смелее, чем достиг возможного максимума в выполнении своей цели, увеличивая, конечно, степень риска и тяжесть грозившей мне кары.
Обе революции сделали теперь возможным осуществление мысли об издании дневника, которое при Николае II было так невероятно в России. Шипящие враги социализма и «историки» особого типа, занятые не столько наукой, сколько более или менее искусно замаскированным протестом по адресу русской революции вообще, а также все те, кому лично неприятна будет эта книга, найдут, конечно, несвоевременным такое «раннее» ее появление на свет; им так хотелось бы выдержать подобные материалы в надежных подвалах безгласия, дав книге время потерять всякую остроту бьющейся жизни. Но я полагаю, что единственным мерилом срока такой выдержанности дневника должна быть первая возможность опубликования его без каких бы то ни было сокращений и искажений.
Я, впрочем, не преувеличиваю значение своей книги. Это – только материал для истории, но тот весьма разнообразный, пульсирующий и достоверный материал, без которого ни один историк великой европейской войны, да и всякий другой, захотевший изучить жизнь России за последние годы царского владычества, не сможет осознать многого, не отразившегося в документах мирных и военных архивных хранилищ, – тем более что, как известно, в периоды Февральской и особенно Октябрьской революций 1917 г. немало важных документов общегосударственного и чисто военного характера было «предусмотрительно» уничтожено и в Петербурге, и в армии и, следовательно, исчезло бы навсегда для истории, если бы некоторые из них не были своевременно мною скопированы.
Тщательно избегая субъективизма, я, конечно, не мог не отразить в известной доле своего внутреннего «я» на страницах собственного дневника, потому что он, как и всякий вообще дневник, есть отражение фактов, мыслей и чувств в сознании и сердце живого человека. Важно только, чтобы и такой вполне естественный субъективизм не диктовался личными отношениями, не был данью привязанности или вражды, симпатии или антипатии. Последнего я избежал без всяких, как мне кажется, усилий, потому что смотрел на свой труд как на отчет перед собственной совестью. Большей объективности, вернее – отсутствию излишней субъективности, немало способствовало и мое весьма скромное и притом совершенно стороннее положение в армии. Оставив военную службу, по убеждению, молодым офицером в 1898 г. и будучи затем в течение почти двадцати лет человеком, по своим склонностям и деятельности совершенно чуждым всему военному миру, я, естественно, не мог иметь в нем ни соперников, ни врагов, ни друзей.
Я ни на минуту не забывал, что моя роль – преимущественно роль фотографа и фонографа, и только иногда не чувствовал сил отказаться от роли ретушера и даже публициста. И если все-таки Дневник является сплошным обвинительным актом самодержавия и бюрократизма; если он выявляет преступную негодность всех их сознательных и бессознательных слуг; если темное заслоняет в нем светлое и если, наконец, надежды