Мирон Александрович перекатывал во рту ее имя, как когда-то, в незапамятные времена свои камешки знаменитый Демосфен, чей бронзовый бюст стоял у него в кабинете на письменном столе и вызывал зависть у его друзей, особенно у доктора Самуила Яковлевича Гаркави, с которым Мирон Александрович учился в державном и ошеломительном Петербурге.
– Злата, – произнес Дорский вслух и осекся.
Он напряг память, постарался вспомнить мать, но кресало высекло мимолетную искру, высветившую на миг местечковый базар, тяжелые крестьянские возы, выстланные сеном, визжащих в холщовых мешках поросят, мудрые и вневременные конские морды, коровьи лепешки, выразительные и безоговорочные, как сургучная печать, а вот лица матери память не вернула, только приблизила и укрупнила облезлый парик, тупоносые ботинки и застиранное до дыр ситцевое платье в подол которого он тыкался своей кучерявой, напичканной всякими проказами головой.
– Байстрюк! – бывало, ласково отчитывала его мать. – Опять сбежал из хедера на реку!
– А там не учат.
– А чему учит река?
– Там бьют.
– Вас не бей, кем вы, негодники, станете? Еврея, Мейлахке, должны бить…
– Зачем?
– Чтобы не забывал, что еврей. – Она звонко рассмеялась и добавила: – Сейчас я тебе загадку загадаю. Слушай! Кому лучше – гусю или лошади?
– Гусю. Гуся погоняют хворостиной, а лошадь кнутом.
– Ишь, какой мудрец!.. Не угадал!.. Лучше, Мейлахке, лошади. Потому что, в отличие от гуся, она никогда в суп не попадет и еще хозяина похоронит. – И мать снова задорно рассмеялась.
Мирон Александрович давно, ох, как давно не вспоминал о ней, и, если бы не этот нелепый сон, он вряд ли бы выудил ее из затянутого ряской прошлого. Как ни странно было ему в этом признаться, но он даже не знал, когда она умерла и где похоронена. Неведение мучило его, он чувствовал себя виноватым перед ней и дядей Нафтали Спиваком – без его помощи не видать бы Мирону Александровичу, как своих ушей, ни гимназии, ни университета – посылал в местечко письма, порывался поехать туда на каникулы; но что-то его неизменно и властно удерживало: то ли страх лишиться вида на жительство (уедешь, а потом тебя обратно в столицу не впустят), то ли укоренившаяся отчужденность (пожалуешь на родину, а там не с кем и словом перемолвиться, все погрязли в мелких хлопотах и заботах, в жалобах на чиновников-хапуг), то ли ранняя женитьба на Кристине, дочери известного виленского адвоката Станислава Дорского (не брать же ее с собой в глухомань, в самую гущу черты оседлости, не водить же ее напоказ по единственной улице, чтобы какая-нибудь зубастая Хая-Лея или сварливая Шейне-Рохл кривили в усмешке рот и шептали тысячелетние проклятия).
Из года в год откладывал Мирон Александрович свою поездку, отыскивая все более убедительные, роковые причины, пока родина не отдалилась от него настолько, что стала только щемящим и бесплотным звуком наподобие