Доколе?
Тут, во дворе, под дикой душистой грушей, в изголовье умирающей Двойре, его второй жены, Эфраим внятно слышал, как обыденно, по-домашнему лает бешеная собака, которую нельзя прогнать со двора.
– Я могу взяться и за твоих детей… и за тебя, – слышалось ему в ее хриплом лае.
За себя Эфраим не боялся. Пусть берется за него, пусть вгрызается в него своими клыками. Но Шахну и Гирша, детей его, пусть не трогает.
– Чур их!
– Чур!
– Укуси меня! Меня-меня-меня!
Двойре о чем-то попросила, он склонился над ней, и рокот в его груди прекратился, лай замолк.
– Эфраим… скажи… только правду… ты меня да-да?
– Да-да.
– Ты меня… не забудешь… да-да?
– Да-да…
– И я тебя, Эфраим… да-да… – застонала и выдохнула, – очень… да-да… очень.
Нашла время объясняться в любви. Главное теперь любить не мужа, а Его, чтобы он свою бешеную собаку на Шахну и на Гирша не науськал.
– Эфраим… А ты знаешь, почему я ходила на все похороны?..
– Да-да… то есть нет…
– Отец мой говорил: человек жив до тех пор, пока других хоронит… Неправда… На свете все неправда. Даже правда… да-да… Зачем она нам, эта правда, Эфраим, если надо умирать?
Что за чертовщина, думает Эфраим. Мелькают перед глазами, сменяют друг друга, снятся… жены… дети… и все это с недавних пор… с прошлого лета, когда ему стукнуло восемьдесят.
С тех пор он, Эфраим, как бы живет в разных временах – в настоящем, прошлом и будущем, переносится из одного времени в другое, переходит, как из комнаты в комнату, как из леса – в поле, как с поля на большак; времена путаются, большак врезается в поле, поле подступает к лесу; времена наплывают, сливаются, как облака, несутся вместе, и от их слияния, от их соприкосновения, от их столкновения грохочет гром, сверкают молнии, и на перекрестье между молниями живет человек, и, если ему невмоготу в одном времени, в детстве ли, в юности ли, в зрелом ли возрасте, он может переноситься в старость; старость всегда открыта, как богадельня. Всегда.
Только не по душе Эфраиму ни одно из времен, ни прошлое, ни настоящее, ни будущее, а четвертого времени нет, Всевышний его не придумал или прячет его от смертных, чтобы они не осквернили его, не запоганили, не растратили попусту.
Старик Эфраим вздыхает, поворачивается к Шмуле-Сендеру (тот тоже ни для какого времени не годится), ждет, когда водовоз попотчует его новостью, которую пока держит, как голубя за пазухой. Эфраим готов биться об заклад, что это дурная весть. Добрые вести о счастливом белом Берле, торгующем в Нью-Йорке самыми лучшими в мире часами, или об окончании погрома в Гомеле или Меджибоже выпархивают из-за пазухи сами. А дурную весть надо сперва остудить, чтобы она своими горящими искрами сердце не выжгла, глаза не ослепила бы.
Что стряслось?
Царя убили?
Новая война с турками?
Персы полезли?
Японцы?
Чума в уезде?
Это, конечно, дурные вести, плоше и не придумаешь, но не для него, Эфраима, – царя он не