Шмуле-Сендер боится, как бы Эфраим от такой новости замертво не упал. Услышит и рухнет на пол синагоги.
В молельне, конечно, умереть – великая честь, но лучше не удостаиваться ее. Но Эфраим и вранья не простит. И будет прав. В самом деле: узнай он вовремя, и на суд успеет, и на похороны, не про нас да будет сказано. В Вильно у Эфраима живет его старший сын Шахна, глядишь, замолвит за Гирша словечко.
И говорить – плохо, и смолчать – плохо. Что за проклятая жизнь? Мог же этот грамотей, этот проныра, этот родственник Фейги Шмерл-Ицик, зерноед, не останавливаться в их местечке. Мог спокойно проехать, промчаться на своей пролетке мимо. Как минуют местечко добрые вести, так могли бы обходить его стороной и дурные.
Шмуле-Сендер жует свои мысли, как корова жвачку, морщит маленький лоб, ни с того ни с сего сдувает с молитвенника пыль, этот звук привлекает внимание нищего, Авнер оборачивается, смотрит на каменотеса, на его могучие плечи, руки, сложенные тележным колесом, и спрашивает:
– Ты когда-нибудь умрешь, Эфраим?
– Нет, – говорит каменотес и смеется.
– Почему?
– Я заплатил ей на сто лет вперед.
– Кому?
– Смерти, – говорит Эфраим, – Кто ей аккуратно платит, того она не трогает.
Шмуле-Сендер вздрагивает, закрывает молитвенник и, не дав вспыхнуть раздору, начинает успокаивать Авнера, убеждает, что придет время, и все умрут, Господь Бог никого не забудет, ибо чего-чего, а смерти – не добра, не богатства – у него полным-полно, смерти хватит на всех: и на должников, и на кредиторов.
– Я хотел бы умереть с тобой в один день, – гундосит Розенталь.
Что за муха его укусила?
– На том свете, Эфраим, мы снова станем молодыми. Ты научишь меня дороги мостить, а я тебя на всякий случай – побираться.
Уши у Шмуле-Сендера от таких разговоров вянут. Подсказал бы Авнер – все-таки бывший бакалейщик! – как Эфраиму эту дурную весть сообщить. Да что с него, с побирушки, взять? Он и на том свете будет просить милостыню, он и там не поумнеет. У него, у Шмуле-Сендера, у самого пять-шесть извилин, не больше. Господь Бог недодал ему, да будет благословенно его имя в веках. Ничего не поделаешь. Не одни же умники нужны. Если Всевышний создал водовозов, то разве они не такое же любимое его творение, как лавочники и ростовщики? И водовозов надо любить и уважать, все ж таки божьи твари.
Так рассуждая, Шмуле-Сендер поднимается с замусоленной синагогальной лавки, потягивается, разминает руки, бросает прощальный взгляд на лиловых львов, застывших на ковчеге завета, на Авнера Розенталя, шепчущего молитву, и выходит во двор.
За ним плетется и Эфраим.
Воздух чист и свеж. И нет на свете ничего слаще – до того он пахуч и прозрачен. Может, только в запорошенной снегами забвения молодости, в незапамятные, не заметенные печалью времена Эфраиму дышалось так легко и жадно. Из всех лакомств в жизни у него, как и у Шмуле-Сендера, осталось только одно – этот воздух, который пьянит, как шелест