– Сергей Аммонычем меня когда-то звали… – шевельнулся Манюкин, перестав разливать по чашкам гостево винцо. – Голый, это правильно вы заметили, голый я…
От усталости он сидел как-то комковато, словно брошенный на стул как пришлось; желтый керосиновый свет резко выделял все его морщинки – безобманную запись пережитых страстей и лишений. Но Фирсова интересовала лишь последняя по времени, односторонняя, глубокая, как надрез; спускаясь от переносья в угол рта, она как бы перечеркивала остальные, черта крайнего человеческого разочарования.
– Как бы это появственней выразить вам мысль мою… человек же не существует в своем чистопородном виде, а всегда в некотором, так сказать… – Фирсов озабоченно поискал нужное словцо, – в орнаментуме! Ну, нечто вроде занавесочки для прикрытия первородных потребностей… бывает из простенького ситчика, но, случается, и накладного золота иногда, это разумеется в смысле традиций, врожденных привычек, самих идей, наконец. Так вот, человек без всякого орнаментума и есть голый человек. Тем и благодетельна из всех прочих революция наша, что сорвала с нас обветшавший и обовшивевший орнаментум. И верно, проносился до дыр, тесноват стал, перестал греть русского человека… особливо в звездные ночи! Вот и охота мне взять одного на пробу, да и посравнить годков через тридцать – сколько и какого нарастит на себе нового-то орнаментума… Извиняюсь, вы что-то возразить имели?
– Нет, я ровно ничего не имел возразить, – успокоил его Манюкин. – Я только попросить хотел: не гудите столь громко, а то сожитель мой проснется! – и кивнул на дощатую, погуще оклеенную газетами стенку позади себя.
– Уже теперь все устанавливается по будничному ранжиру, – посбавил Фирсов голосу, глядясь в черную густоту вина. – Пошатнувшаяся было жизнь возвращается в положенный для цивилизации порядок: чиновник скребет пером, водопроводчик свинчивает и развинчивает, жена дипломата чистит ногти… а, скажем, не наоборот? Организм обтягивается новой кожей, ибо без кожи жить и нечистоплотно, и жутко, и просто