Лизель подняла глаза.
– Не беспокойся, Лизель, – сказал Папа. – Читай, читай. Он не понимает, что говорит.
Но Ганс-младший не сдавался. Он подступил ближе и сказал:
– Или ты с фюрером, или против него – и я вижу, что ты против. С самого начала был. – Лизель следила за лицом Ганса-младшего, не отрывая глаз от его тощих губ и твердокаменного ряда нижних зубов. – Жалок человек, который может стоять в сторонке, сложа руки, когда вся нация выбрасывает мусор и идет к величию.
Труди и Мама сидели молча и напуганно, Лизель – тоже. Пахло гороховым супом, что-то горело, и согласия не было.
Все ждали следующих слов.
Их произнес сын. Всего два.
– Ты – трус. – Он опрокинул их Папе в лицо и немедленно вышел вон из кухни, из дома.
Вопреки всей бесполезности, Папа вышел на порог и закричал вслед сыну:
– Трус? Я трус?!
Он бросился к калитке и, словно умоляя, побежал за сыном. Роза метнулась к окну, сорвала флаг и распахнула створки. Мама, Труди и Лизель столпились у окна и смотрели, как отец нагнал сына и схватил за руку, умоляя остановиться. Слышно ничего не было, но движения вырывавшегося Ганса-младшего кричали довольно громко. А фигура Папы, когда он глядел вслед Гансу, просто ревела им с улицы.
– Ганси! – позвала наконец Мама. И Труди, и Лизель поежились от ее голоса. – Вернись!
Мальчик ушел.
Да, мальчик ушел, и я был бы рад сообщить вам, что у молодого Ганса Хубермана все сложилось хорошо, но это не так.
Испарившись в тот день во имя фюрера с Химмель-штрассе, он помчался сквозь события другой истории, и каждый шаг неминуемо приближал его к России.
К Сталинграду.
Когда сын скрылся из виду, Ганс Хуберман постоял еще несколько секунд. Улица казалась такой большой.
Когда Папа вновь появился на кухне, Мама уперлась в него пристальным взглядом, но они не обменялись ни словом. Она ничем не упрекнула его, что было, как вы понимаете, весьма необычно. Может, решила, что Папа и так страдает, получив ярлык труса от единственного сына.
Когда все поели, Папа еще посидел молча за столом. Был ли он в самом деле трусом, о чем столь грубо объявил его сын? Разумеется, на Первой мировой Ганс им себя считал. И трусости приписывал то, что остался в живых. Но полно, разве признаться в том, что боишься, – это трусость? Радоваться тому, что жив – трусость?
Его мысли чертили зигзаги по столешнице, в которую он глядел.
– Папа? – позвала Лизель, но тот даже не взглянул. – О чем он говорил? Что он имел в виду, когда…
– Ни