– Чепуха, – сказал он, – настанет осень, и я все глупости брошу. Нужно будет в ЦК ВЛКСМ пробиваться. Буду все это говно половниками хлебать. Ради дела.
– Что? – ярко покраснев, переспросила Чернецкая. – Что хлебать?
– А ты что, веришь, что ли, во все это? – прищурился Орлов.
– Во что?
– Ну, во все это... Ну, вот, что Нина Львовна нам втюхивает... Про то, как мы войну на народном героизме выиграли, и вообще...
– А ты что, не веришь?
– Войну мы выиграли, когда второй фронт открыли, – жестко сказал Орлов, – и не на одном героизме, а на американской тушенке.
– Ты что! – закричала Чернецкая и вскочила с раскладушки. – Как ты с такими взглядами вообще можешь комсомольский значок носить!
– Могу, – усмехнулся Орлов, с силой усадил ее обратно и сам сел рядом. – Могу. Очень запросто.
– Я не стану с тобой встречаться! – вскрикнула Чернецкая и попыталась вырваться.
Орлов повалил ее на подушку в темно-желтой ситцевой наволочке.
– Куда ты теперь от меня денешься, дурочка? – продышал он в ее оттопыренные возмущением, сладкие губы. – Куда? Я только вот что подумал: нам с тобой надо предохраняться, Наташка, а то...
И велика же была его власть над ней – над ее каштановыми волосами, кожей, губами, грудью и животом, – так велика, что возмущенная Чернецкая поахала-поахала да и затихла под его уверенными руками, дышать перестала, глаза зажмурила...
Он ей, однако, не соврал. Мать его была верующей и ходила в церковь. Семья вообще получилась маленькой, из трех человек: бабушка, мать и четырнадцатилетний Орлов. Больше никого. Бабушка была вдовой бывшего фабриканта Лежнева, человека дворянского происхождения и до революции небедного, а после революции насмерть перепуганного, не успевшего, а может, не решившегося никуда убежать, который – как только затряслась земля от исторических судорог – умудрился так забиться в жизненную щель, так свести к минимуму всякие общения и дружбы, что о нем забыли, ни в двадцатые, ни в тридцатые не тронули, пока он, тихий служащий в скромной конторе, не умер сам, своею смертью, поднимаясь по лестнице на третий этаж после службы, вечером, жарким очень августовским днем 1940 года. Оставшись с осиротевшим подростком на руках, бабушка Лежнева стиснула рот с остатками съеденных разнообразными болезнями зубов и принялась растить свою четырнадцатилетнюю дочь, девочку умную, грустную и очень скрытную, со всем усердием, на которое была способна. Не сразу, а потихонечку стала она разговаривать с ребенком о Боге, усмехаться, когда дочка, растерявшись, попробовала было образумить отсталую родительницу на советский неверующий лад, и в конце концов повязала на девочку белый платочек, повезла ее куда-то в отдаленную церквушку, выстояла вместе с нею всю пасхальную службу и, разглядев, что дочке это неожиданно пришлось по нутру, пошла к своему духовному отцу и посоветовалась с ним начистоту: как, дескать, дальше быть с девочкой, чтобы ее и не погубить, и в то же время без Бога не оставить. Старый человек отец Амвросий просверлил свою духовную дочь внимательными глазами и наконец ответил