– Я беспокоюсь за маму, – выговаривает она наконец, всхлипывая, и чувствует облегчение, что смогла признаться в том, что так долго таила от него. – Я сердцем чую, что с ней плохо обращаются, что она даже голодает. После смерти отца мой дядя не был добр к нам. В письмах мама пишет обо всем что угодно, только не о себе. Я чувствую, как она страдает.
Громадная, как наковальня, ладонь мужа остается лежать у нее на лбу, но лицо его застывает.
Назавтра они с Самуэлем уходят еще до того, как она просыпается. Их не видно весь день, и даже с наступлением ночи они не вернулись. Она места себе не находит от тревоги.
На следующий день на тропе, ведущей от пристани, задевая кусты разросшейся маниоки, появляется повозка, запряженная буйволами. Рядом с погонщиком сидит Самуэль. А из-за плеча его выглядывает знакомая фигура.
Она и позабыла высокий мамин лоб, ее тонкий нос, и то и другое выделяются на лице, потому что мама страшно исхудала, волосы ее поседели, а щеки ввалились из-за выпавших зубов. Как будто прошло не семь лет, а все пятьдесят. Робко выбираясь из повозки, мама сжимает в руках свои жалкие пожитки: Библия, серебряная чашка и узелок с одеждой. Мать и дочь приникают друг к другу, роли их поменялись: это мать возвращается в безопасность дочерних объятий, рыдает у нее на груди, не скрывая более унижения минувших лет.
– Муули, – начинает мать, когда может наконец говорить. – Благослови Господь твоего мужа. Сначала, когда я его увидела, то подумала, что-то случилось с тобой. А он только глянул вокруг и сразу все понял. “Собирайтесь, поехали”, – только и сказал. Муули, мне было так стыдно, потому что твой дядя был совсем нелюбезен – даже воды не предложил. А потом она вылезла и заявляет, что я задолжала им денег за… за то, что дышала, наверное. А твой муж поднял вот так палец. – И она вытягивает вверх указательный палец, как будто проверяет направление ветра. – “Ни слова больше, – сказал он. – Мать моей жены не должна так жить”. Я отряхнула прах с ног моих на тот дом и ни разу не оглянулась.
Самуэль, усмехаясь, все же бранит молодую хозяйку:
– Почему ты ничего не сказала раньше тамб’рану? Твоя мать жила как побирушка на церковной паперти! У нее был только крошечный уголок на веранде, где ей позволяли расстелить циновку.
Мать пристыженно опускает голову.
– Твой муж посадил нас в лодку, – говорит она. – Он сказал, что сам поедет другим путем.
В комнате, которая вскоре станет их общей, мать разглядывает тиковый альмира́х[46], куда она может сложить свои вещи, письменный стол, трюмо с зеркалом. Мать видит свое отражение и застенчиво заправляет за уши пряди белых волос. В кухне она подает матери чай, потом торопливо трет кокос, достает из кладовки яйца, разогревает рыбу и карри с цыпленком, режет стручки фасоли для торан, велев Самуэлю не уходить, пока не поест.
– Ох, детка, – вздыхает мать, когда перед ней ставят