Ты же сам нашел ее.
Я же сама тебя нашла.
– Мы стреляли из двенадцатидюймовок… провались все на свете!.. но капитан был так осторожен, он берег наши силы, он не велел… Все равно мы перебили их миноносцы пополам!.. Все равно…
Она схватила его голову в руки, сжимала ему ладонями виски, и он корчился и кричал.
– Не надо про это! Перестань! Брось! Не надо! Ты сойдешь с ума! Это я виновата! Я дура! Я не могу, когда ты страдаешь! Лучше я пусть буду гнить в могиле, чем я буду видеть твои мученья, твою боль! Пусть меня всю перекорежит от боли, вывернет наизнанку, лишь бы тебе больно не было! Брось! Забудь! Прости меня! Прости меня!
Он откинулся на подушки. Лицо его сияло, бледное, белое, куда и смуглота морская испарилась.
– Тише… тише, родная, – сказал он резко, как обрубил. – Это ты меня прости. Я увидел опять это виденье. Вся жизнь – это цепь видений. Вся жизнь – это одно большое виденье. И мы или видим, или не видим. Все очень просто. Я вошел и увидел тебя. И мне от жизни больше ничего не надо.
Она прикасалась к его лицу губами – легче крыльев бабочки махаона, легче лепестков лотоса.
– Ты похожа на лотос. На черный лотос. Он растет на воде, лежит на плоском листе и покачивается. А бывает, чудесная моя, черный лотос?
Она медленно стянула с себя черное кимоно, расшитое по животу и по спине желтыми, золотыми огнедышащими драконами. Он наконец увидел ее всю – тонкое, долгое тело, длинная, стебельком, шея, круглые маленькие груди, чуть, по-козьи, торчащие вниз и врозь, тонкая – пчелиная – талия, округлый, в полосах белых шрамов, живот со впалым пупком, а ребрышки-то над животом торчат некормлено, умильно; бедра широкие, даже слишком широкие – от узкого – переломи двумя пальцами – подреберья вниз расходилась, сильно и до задыханья мощно, красивая и торжествующая широта и маета: майся, мужик, умирай, гладь ширь белого моря, выгибы белой нежной земли грубыми ладонями, шершавыми кистями пахаря, воина, убийцы, плотника, оружейника! Тебе не понять, отчего эта красота есть; от кого рождена. Гладь и целуй. И благословляй. И ноги, ноги – видишь, какие у нее ноги, голени книзу опять сужаются, как у коняшки, у породистой кобылки, щиколотки тонкие и хрупкие, ступни маленькие, рыбками, – только такими по снегу ступать, по первопутку, такими Божья Матерь уходила вдаль, по первому снегу, розовому, синему, светящемуся тысячью искр, – вдаль, от страданья, от Распятого на Кресте во снегах, вдаль и без оглядки… Ходила ли ты когда-нибудь босиком по снегу, милая? Хочешь ли ты пройти по снегу когда-нибудь, милая, босиком?!..
– Хочу… хочу!..
– И я тоже… хочу… и всегда… и во веки веков…
Он забыл все. Забыл, как выплывал. Забыл генерал-лейтенанта с непокрытой лысиной, с горбатым и злым носом, что орал: не сдадимся! Не позволим!.. Что и кто – кому – когда – позволял? Он позволил себя вздернуть руку. Положить ее на голую грудь девушки… женщины… что наклонилась над ним, голая вся, и, улыбаясь ослепительно, счастливо, полная счастья, безумного, отчаянного, хриплым дыханьем, слезами из глаз рвущегося