По сути дела я исхожу из постулата, почти недоступного формулированию, что мой друг остановился в том состоянии, в котором я его застал на койке больницы, когда пытался уловить его прерывающиеся агонией слова. Это подобно тому, как если бы мне задали вопрос – а где вы оставили своего напарника, когда он сошел с дистанции? – и я бы ответил, что он был тогда на опушке леса и был таким уставшим, каким, должно быть, пребывает и сейчас.
И вопрос, который я ставлю перед собой, состоит в том, чтобы узнать, в какой же мере жизнь – моего друга или моя собственная – действительно может быть приравнена подобному пробегу. В том случае, если я рассматриваю своего друга как некое тело, занимающее в любой момент времени определенное место в пространстве, подобное уравнивание имеет смысл; то есть речь идет о том, что это тело переместилось, было перенесено отсюда туда и между тем испытало бесконечное множество внутренних трансформаций. Так обстоит дело и с моим телом. Тем самым верно, что каждый из нас должен был пройти определенный путь в строго пространственном смысле этого слова; верно и то, что я его видел в последний раз, оставив в больничной палате. Скажу ли я затем, уже на кладбище, что это больше не он, что это пустое подобие? Скажу ли я, что мой сопутник рухнул на том самом месте, на каком я его всегда вижу? Но тем самым я четко отмечаю невозможность для меня считать моего друга и его тело одним и тем же, поскольку это тело, по крайней мере тогда, когда жизнь из него ушла, для него не более, чем пустая оболочка. [Такой способ выражения содержит тот недостаток, что кажется предполагающим дуалистический спиритуализм, по-видимому, неадекватный человеческому опыту, взятому в его реальности. Смысловое ядро, которое должно здесь быть удержано, состоит в том, что история моего товарища – более строго говоря, видимая история – прерывается по эту сторону материального процесса развития, которое теперь имеет дело не с чем иным, как с вещью].
Как я уже заметил выше, чем больше я любил кого-то, тем менее мне удается освободиться от навязчивого обращения к его последнему состоянию; или, скорее, эта прикованность к его последнему образу, к последней ситуации есть само обнаружение любви, характер которой остается еще уточнить.
Но в то же время – и здесь парадокс, на котором я хочу остановиться, – моя дружба и нежность некоторым образом уравновешиваются глубиной прошлого, долженствующего снизить значимость этих последних образов. Ведь если я искренен и наделен способностью хладнокровно судить, то я увижу в таких образах скорее свидетельство исчезновения, чем присутствия. Отсюда и проистекает упомянутый парадокс, состоящий в том,