А вот бы и остаться тут ему, без разницы, запустив в себя медленный холод земли и почувствовав радость подчинения чужой окончательной воле, стать только этой отцветшей, ожесточившейся травой, только бездумным сорняком, молчанием перегноя, и не мог сократиться до травы он, паскудник, – вот такой под ним нестерпимо живой Натаха была, не могущая принадлежать земляной этой смерти, в которую он ее вдавливал, пусть и оцепенела, оглохла сейчас – с Валеркиной частицей, что вобрала в себя всей силой женской сути, с зачатком новой жизни, что неслышно, до жути беззащитно зреет в ней с великой безрассудной жадностью и собственной, целиком подчиняющей бабу себе правотой.
– Вылазь, вылазь, сказал, Чугуев! Девчонку пожалей! Перед посадкой не натешишься. Потомство, что ль, решил перед концом заделать в лопухах?
И смех их продирает, любовников овражных, сорняковых: заделали, заделали уже они, успели, сами не зная, отчего такая спешка, сами не ведая, что если не «сейчас», то никогда уже у них не будет.
– Мочить не будем, слышишь?! Отвечаю! Жизнь гарантируем, Чугуев, жизнь!
– Жизнь гарантируют, Натаха, – надо жить!.. – Как один человек, смехом давятся рвущим и не вытравят горечи этой никак.
Отец
1
Цеплялся за руки, за плечи, за погоны тех, кто топтал его, чугуевскую, правду, всю его прочность, в сына перелитую, и запинался, падал, отставал, вновь подрывался, снова настигал, снова молил по-рабьи, по-собачьи:
– Прошу, не надо, мужики! Не надо, брат, стой, не стреляй, я прошу! Я приведу, я сам его доставлю! Ну сын мой, сын! У вас ведь тоже отцы… Ну вот прибил – заплатит по закону… – И ничего не мог: отпихивали, стряхивали его в горячем помутнении охотничьего гона, вис на плечах, по автоматам бил плюющимся, раскаленное дуло тянул на себя и к земле, проржавевший железный старик с издыхавшим сипением в дырявых, навсегда разрывавшихся на бегу в нем кузнечных мехах.
– Уйди, отец, уйди!.. – Сами себя в догоне измочалили: не их, охотников, – так жизнь саму, выходит, он за Валерку умолил.
А для чего? Чтоб дальше что? Вот что его остановило, проморозило, когда из тьмы ночной, из дебрей выперлись на свет менты со ведомым, понукаемым Валеркой, который смеркся всей своей широкрудой грузной мощью, который весь стянулся, каждой каплей жизни в то место, где защелкнулись железные браслеты; будто какой жизненно важного значения сильный сок ушел из мышц его, из опустелого лица. И то же самое с Наташкой Валеркиной было – не голосившей похоронно, не цеплявшейся за рукава усталых конвоиров, будто уже отплакавшей свое, до горькой сухости, до пустоты в осадке.
Уж лучше б шлепнули – такое накатило, противное родительскому естеству, – чем дальше жить ему вот так, приговоренным и в окружении ублюдков человечества, быть зверем там, где можно – только зверем, да вот и то не факт, что долго проживешь. Десяток лет – убийство есть убийство – срок наказания, заранее известный, его, Чугуева, проламывал: уж не