Угланов качался стоячим утопленником в подперших охранницких верных руках, ослепший, оглохший, но точно живой… затлелось разумение в глазах – рванулся, стряхнул с себя с бешенством руки: не трогать! он сам!.. мазнул по затылку ладонью, вгляделся – в размазанного слизня, в собственное масло, во что-то насочившееся из разрывов топливного шланга… в металлических искрах и грохоте завалились менты с автоматами, и как зверь, из отца рвется так, что у Саши кипятком обливается сердце:
– Не надо, не надо, сынок, я прошу! Отставить, Валерка!.. С-с-сыно-о-о-к!..
Кто-то упал из серых с костяным стуком тяжелого предмета о широкую и твердую поверхность, крики «Стоять! Положим, падла! Стой!», и стенобитной гирей, лосем, в осенний гон лишившимся и зрения, и слуха, Валерка – в дверь, на волю, за флажки, стоптав еще кого-то закричавшего от боли, и нет его уже, за ним метнулись серые, срывая автоматы с плеч, ремни… есть только тот, кто растянулся, грохнувшись, и не встает с упорством неправдивым.
Угланов дление кратчайшее повглядывался туда – во что-то связанное с болью в собственном затылке, вбитой в него так скотски глупо и нелепо, с непредсказуемой кривизной, камнем в небо, – и без вопросов двинулся на выход. Со всех сторон прикрыли его спины, плечи берегущих, зацепив, потянув за собой и Сашу, по маршруту хозяина, крупного зверя: не отставай, если ты взят на службу, в состав углановской проходческой машины, не становись преградой для нее… но зацепился за косяк и развернулся, словно на веревочке, телесной нити, отведенной в нем для родственного чувства и не порвавшейся, выходит, все же в нем.
Четверо серых сгрудились над срубленным и тормошили, дергали, тянули на себя, как из невидимой воды, из проруби, накачанную тяжестью, непоправимо обесточенную тушу, с надсадом корчуя и тут же обваливаясь скопом под этим грузом несомненности: «Ну что ж ты, Палыч, что ж ты?..» – еще его как будто уговаривали, не признавая этой недвижимости, не умещая эту окончательность: как же могло так быстро и так плево это сделаться? – и обижаясь, злясь на своего, всех придавившего, связавшего их Палыча: что ж ты дал себя грохнуть, когда должен быть цел?
– Ну, сука, все! Валить его, валить! Предупредительный в башку, на поражение! Пошли, пошли за ним на трассу! Пока в кусты не гущанулся, отморозь… валить! – Прогрохотало, стихло – и во вмуровывающей Сашу в отупение тишине прорвался, как из-под земли, утробно выкипающий, с бесповоротностью задавленный подвыв, и будто что-то хрустнуло в отце, самое сильное, что было в нем, скрепляло: всеми забытый, брошенный отец стоял средь кафельной пустыни на коленях, глядя на Сашу и сквозь Сашу со стариковски-хнычуще затрясшимся лицом, и выжимал из разоренного нутра насилу собираемое, словно у Саши спрашивал, вот с Саши за Валерку:
– Что ж ты наделал-то такое, а, сынок?..
3
Дышал и не мог