«Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства – любовность и неторопливость – незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один догмат – вечных мучений. “Dieu qui qui est la bonté même ne puet pas vouloir nos souffrances”[11]. Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву».
Это и была высшая степень религиозной свободы, когда верится так, как верится, а не как предписано или придумано. Татьяна Александровна, в отличие от позднего Толстого, не отвергала все церковные догматы – может быть, просто никогда не задумывалась над ними. Но один догмат, о загробных мучениях, она отрицала твердо. Может быть, потому, что именно он вступал в противоречие с природой ее веры, проистекавшей из ее человеческой и даже ее женской природы? «Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела – не дела – дел не было, а вся ее жизнь, спокойная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, любующейся на себя, а тихой, незаметной любовью».
Это и был тот религиозный идеал, о котором Толстой мечтал всю жизнь. И все его нравственные разногласия со своей эпохой и даже со всей историей цивилизации проистекали отсюда, из комнаты его тетушки, куда он заходил поздним вечером.
Как и в случае с Марией Николаевной Толстой, не существует ни одного живописного портрета Татьяны Александровны. А фотографировать себя она, по-видимому, не позволяла.
Когда Татьяна Александровна, забывшись, обращалась к любимому племяннику Лёве, называя его Nicolas (есть такие свидетельства), что он при этом должен был чувствовать? Что на самом деле он думал об отце и матери, понимая, что рожден в браке, который заключен, может, и на небесах, но всё-таки не по любви?
После отъезда детей в Казань она поселилась у сестры в Покровском. Когда младший, Лев, стал собственником Ясной Поляны, то пригласил ее жить в своем доме. И она была несказанно