Почти теряя сознание, давясь осколками зубов и ревом боли, грязно-коричневый комок меха стоял по ту сторону. В Мире Духов.
Некого было бояться. Выбор сделан. Дверь за спиной, но ее нет. За спиной, в мире людей, те, кто промоет мозг и узнает или просто выпытает всё – от Норфолка до Юджина и от Детройта до Хьюстона, а потом добьет изувеченное тело. И тело будет радо концу страданий, а выпущенный Дух будет в ужасе от позорной смерти и совершенного предательства. И это пугало больше ножа Кокса. Но Кокс уже не выпустит кишки – не дотянется из мира лучшего. Дело знал это точнее некуда – связь через тотем-Пустынницу прервалась, когда поддельное Солнце взошло.
И Дело, не боящийся ножа мертвого Кокса, и Джефф, больше не скрывающийся от властей, не смотря на дезертирство из Армии США и убийство сослуживца, и белый бритый отморозок Груббер, изувеченный, весь в крови – все они, не сбавляя темпа, неслись по безупречно отвратительному, сморщенному, крошечному, зелено-бурому пятнышку на стенке желудка Гринвуда, города-монстра. Улицы в Мире Духов больше походили то на кишки, то на тоннели гигантского муравейника, то на коридоры и переходы облюбованного чужими космического корабля, но чаще – на всё это сразу.
Асфальтовые реки сливались в озера черного едкого газа площадей. Свет из окон домов, смыкавшихся крышами в вышине, разъедал глаза. Зеленовато-синий, он, шурша, струился по стенам и собирался в кислотное болото, повисал мертвенно жгучим маревом над головой.
Щупальца испещренные отростками, живые вывернутые наизнанку гнойники, фигуры гротескных чудовищ, слепленные из будто пластилиновых тел людей и животных, вывороченные плотские огрызки, едва прикрывающие съеденные дымом и разорванные светом листы начищенной стали… Всё это изощренное недоразложившееся отвращение во плоти населяло Гринвуд-Дух не в больших, но и не в малых количествах, его было здесь в самый раз, чтобы сойти сума.
Это рубило корчащееся пространство склизкими языками. Оно драло в кровь сальное, стонущее в экстазе зеркало асфальта отражающимися в нем и отражающими его металлокерамическими когтями. Все вместе они ревели и плакали, и эхо бешенным рыбьим косяком разносилось среди сиротливых каннибалов-домов. Плач вдруг уступал место деловитому хлюпающему хрусту, методичному, как удары сердца. Всё работало. Всё жило. Всё умирало и не могло прийти к праху. Всё разлагалось и разлагало, но тлению не было конца. Всё убивало себя и, мучаясь, жило, рожая себя вновь. Всё кощунствовало над собой, над тем, что когда-то было Гринвудом, над теми, кто когда-то был его жителями, над тем, кто когда-то был бегущей крысой, над тем, что никогда всем этим не было, недоперенимало у него ничтожнейшее и недооставляло лучшее. Оно частично делало всё частью себя. Оно части себя делало – целым всего. Оно звало.
«Небо! Отец! Жизнь!!! Мама… Папа… Спасибо… есть грань между мирами, и это всё… только здесь.