Я почувствовал большое облегчение, когда наступил третий вечер и все окрестности окутались густой пеленой морского тумана; фонари Принцевой улицы то совершенно пропадали, то мерцали не ярче кошачьих глаз. Шагах в пяти от фонаря укрепления было уже совершенно темно. Мы поспешили лечь. Если бы тюремщики наблюдали за нами, они заметили бы, что мы смолкли необычайно рано. Однако, вряд ли кто-нибудь из пленников спал. Каждый лежал на своем месте, переживая в одно и то же время и сладость надежды на освобождение, и муку страха позорной смерти. Пронесся крик караульных; городской шум постепенно затихал. Сторожа выкрикивали часы. Часто во время моего пребывания в Англии прислушивался я к гулу этих отрывочных голосов; иногда я в бессонную ночь подходил к окну и смотрел, как старик в фуражке и большом воротнике, с кортиком и трещеткой, ковылял вдоль улицы. При этом мне всегда приходило в голову, что его крик возбудил бы совершенно различные чувства, прозвучав в комнате влюбленных, перед смертным ложем или в камере осужденного. Можно сказать, что в ночь перед побегом я слышал эти восклицания в камере осужденого. Наконец голос сторожа, похожий на бычий рев, прокричал:
– Час и темное сумрачное утро!
Мы все молча вскочили.
Я осторожно прокрался к крепостным зубцам (чуть было не написал к виселице!). Вахмистр, вероятно, боявшийся, чтобы я не переменил намерения, не отходил от меня и временами шептал мне на ухо самые невозможные и нелепые успокоения. Наконец это стало для меня совершенно невыносимо.
– Оставьте меня в покое, пожалуйста, – сказал я. – Я не трус и не дурак. Ну откуда вы можете знать, что канат достаточно длинен? Вот я действительно узнаю это через десять минут.
Добродушный старик усмехнулся про себя и похлопал меня по спине.
Конечно, наедине с другом я мог выказать некоторое раздражение, но при всех товарищах должен был держаться самым спокойным и гордым образом. Когда мне пришлось выступить на сцену, я, кажется, великолепно сыграл свою роль.
– Ну, господа, – произнес я, – готова