Вскоре мы пришли в набитую людьми галерею, где должны были встретиться с Джоном, но он сообщил эсэмэской, что его простуда усугубилась. Мы пробрались к столу в уютном углу, где стояло белое вино. Увидев чуть поодаль Алину с двумя рослыми красавцами, я неуклюже поднял руку. Не переставая говорить с ними, она посмотрела на меня ровным взглядом, но не помахала в ответ; что выражают ее подведенные глаза – полное безразличие или бешеный пыл под слоем пепла, – понять было невозможно: ее фирменная двойственность. Я с усилием перевел глаза на Шарон, чтобы продолжить с ней разговор, делая вид, что лишь скользнул взглядом по лицу Алины, но, поднимая к губам бокал, я часть вина пролил. Я опять взглянул на Алину – она слегка улыбалась.
Воспринимать искусство, как и на большинстве вернисажей, было невозможно; вообще вернисаж, как я его понимаю, это ритуальное уничтожение условий, позволяющих вглядеться в произведения, ради которых все затеяно. Мы с Шарон попытались немного походить по галерее, и я, чувствуя, как остаточный жар медленно сходит на нет, все же испытывал удовольствие, а не раздражение от мимолетных соприкосновений со столь многими телами; толпа была неким единым чувственным организмом. Я поздоровался с несколькими людьми из художественных журналов, для которых мне доводилось писать, но вскоре стало понятно, что Шарон уже хочет уходить, и мы начали выгребать к Алине, чтобы поздравить ее и отправиться куда-нибудь выпить.
Алина с Шарон поцеловались, но мы с Алиной не притронулись друг к другу. Пытаясь выглядеть невозмутимым, я сказал, что мы с Шарон пойдем в какое-нибудь тихое место, но пусть Алина даст мне знать эсэмэской, когда здесь все будет заканчиваться, и я вернусь, чтобы помочь навести порядок. Она поблагодарила, но ответила, что помощь вряд ли понадобится; ее тон подразумевал, что наш обмен телесными соками – не та степень близости и не дает мне права делать такие предложения.
Я