Так вот, когда мы говорим о том, что случилось с этим мальчиком в Гражданскую войну, мы должны понимать, что он не просто совершил чудовищные злодеяния – он нечеловечески вырос над собой. Когда мы читаем «Чапаева» фурмановского… «Мы читаем» здесь сказано, конечно, сильно, потому что, во-первых, фурмановский «Чапаев» не переиздавался бог знает сколько времени, во-вторых, вы не найдете его в книжных магазинах и, в – третьих, вряд ли мы найдем в зале хоть одного человека, который открывал бы эту книгу за последние десять лет. Но если представить себе такого морального урода, которому пришлось-таки это делать, нас поражает одна вещь. Все остальные сочинения Фурманова, ну, в частности, «Гигантский мятеж», читать в принципе невозможно – это голимое шинельное сукно на стилистическом уровне. Но когда вы читаете «Чапаева», вас поражает восторг этого кентавра (не про Чапаева сейчас говорю, а именно про Фурманова, который там зашифрован в комиссаре), вчерашнего студента, вполне себе интеллигентного мальчика, который разъезжает на коне, который в первом бою вдруг испытывает адский страх за свою жизнь, но зато во втором совесть его с такой силой кидает в бой, что он действительно несется как крылатое страшное какое-то полуконское-получеловеческое животное. И рядом с Чапаевым, рядом с этим полуграмотным бывшим плотником, впоследствии не очень удачливым солдатом Империалистической, он чувствует себя полубожеством – и сколько этой радости в Чапаеве, сколько этого стилистического восторга у людей, которые перекраивают мир, людей, на глазах у которых происходит что-то великое!
Я должен сказать, что, с точки зрения обывателя, конечно, все это довольно гнусные вещи. Понимаете, но… Может быть, я сейчас нахожусь в некотором опьянении, потому что когда ходишь с одного оппозиционного заседания на другое, а до этого много лет ведешь жизнь тихого журналиста, ну, как-то, конечно, начинаешь немножечко заражаться вот этой революционной болезнью, болезнью человека, кроящего мир. Разумеется, в наше время это все существует с огромной поправкой, потому что мы-то кроим далеко не тот мир, мы в лучшем случае можем выкроить себе вот тако-о-о-ой вот глоточек сколь-нибудь пристойного пространства. А все остальное время должны расшаркиваться и извиняться за то, что мы это делаем: «Извините, пожалуйста… Спасибо большое…»
Но тем не менее для людей, которые делают это в 1918–1920 годах (мы можем это ненавидеть, можем этого бояться, но мы обязаны сознавать масштаб, ничего не поделаешь), люди, которые в это