Когда Грин почувствовал усталость, – а уже к 1929 году он явно ощущал, что ему нет места в литературе, – на смену ему пришел его прямой наследник с той же манией дальних странствий, с той же любовью к прозе Густава Эмара или Буссенара, с той же удивительной психологической точностью и достоверностью и с той же немного детской жестокостью, которая есть и в Грине, и от которой не спрячешься. Дети вообще не просто мечтательный, но и жестокий народ.
Вторая причина для беспокойства вполне объяснима. Дело в том, что когда мы говорим о советском проекте или о Советском Союзе, мы почти наверняка обречены сталкиваться с самой распространенной реакцией, которая меня преследует уже не первый год: стоит мне написать что-нибудь хорошее о Советском Союзе, от некоторой признательности которому я никак не могу избавиться, как тут же я получаю упрек в том, что защищаю коллективизацию и архипелаг ГУЛАГ. Это понятная вещь. К сожалению, от советского опыта это неотделимо. Но если и было в Советском Союзе что-то хорошее, то, что, как правило, гибло первым, то это ассоциируется у меня с очень немногими и вполне конкретными вещами: с Гайдаром, с «Артеком», с литературой моего детства и с теми представлениями, которые Советская власть, хотела она того или нет, внушала своим наиболее послушным ученикам.
Мария Васильевна Розанова, которую очень трудно заподозрить в любви к архипелагу ГУЛАГ хотя бы потому, что она шесть лет выцарапывала оттуда собственного мужа и возила ему туда передачи, когда-то заметила, дай ей Бог здоровья: «Советская власть делала много отвратительных дел, но говорила при этом удивительно правильные слова, которые воспитывали удивительно правильных людей».
Гайдар был среди тех, кто этой Советской властью с самого малолетства, со своих четырнадцати лет, был не то чтобы обманут, но вскормлен и воспитан. Это не самый любимый сын Советской власти, это регулярно ругаемый и избиваемый ею писатель, который умудрился каким-то образом спастись в крошечной лакуне, в этом небольшом закутке, который не так сильно шпыняли: в закутке детской литературы.
Дело в том, что детская литература – это такой странный парадокс – обязана быть хорошей. У ребенка есть врожденное стилистическое чутье: он дряни не читает. Как собака не будет есть заведомо вредную траву. Тертуллиан совершенно справедливо говорил, что душа по природе христианка, я бы добавил, что душа по природе эстетка. Ни один нормальный литератор не был воспитан плохой литературой. Об этом замечательно вспоминает Маяковский: в шесть лет он прочел «Птичницу Агафью» и надолго, месяца на два, получил отвращение к литературе. Но потом прочел «Дон Кихота», который определил его судьбу и мировоззрение. Ребенок, вовремя читающий «Дон Кихота», не пугается сложностей этой книги, он просто получает свое художественное удовольствие, которое и я в восемь лет получил от нее, совершенно не зная, что это сложная литература.
Точно так же и с Гайдаром. Гайдар умудрился уцелеть в том закутке, в котором содержалась вынужденно хорошая литература. Об этой сложной ситуации Маршак писал Чуковскому: «Но есть на белом свете// У нас надежные друзья, //Которым имя – дети». Детская литература – как такой странный, действительно, детский сад, уцелевший в разбомбленном городе. Она позволила укрыться не только Шварцу, не только обэриутам, но и Гайдару – этому советскому Грину. Который на первый взгляд выглядит абсолютно разрешенным, рекомендованным, казалось бы, естественным – и вместе с тем для Советской власти в ее последние годы это личность глубоко чуждая. И вот это очень интересно. Почему, собственно говоря, так произошло?
Но сначала, нам следовало бы, наверное, вспомнить гайдаровский творческий путь, который привел его в детскую литературу далеко не случайно. Все-таки детским писателем может быть не каждый. Удивителен, например, опыт Льва Толстого, который, как всякий гений, хорош только в чем-то одном и совершенно невыносим во всем, за что бы он брался кроме. Вот есть очень важное отличие таланта от гения, талант более-менее хорошо умеет все, тогда как гений прекрасно делает что-то одно, а во всем остальном несет такую чушь, что только за голову схватиться. Ну, как Мандельштам, который прекрасно писал стихи, а стоило ему начать переводить, писать детскую лирику, например, – получалось хуже, чем у любого ремесленника. Толстой, который прекрасно умел психологическую прозу, когда берется писать детские рассказы, у него получаются какие-то страшные гротески, какой-то совершенно хармсовский абсурд или рассказы ужаса про сливовую косточку, как все засмеялись, а Ваня заплакал. Но почему-то с ребенком у Толстого контакта нет. Видимо, потому, что проблемы, которые мучают Толстого, слишком серьезны.
Для того чтобы