– Разумеется, они входили на фронте в наш паек, мы получали по три-четыре штуки ежедневно. Хочешь?
Покачивая головой, он берет сигару:
– Раньше ты совсем не курил.
– Да, раньше… – говорю я, чуть посмеиваясь над тем, что он придает этому такое значение. Раньше я бы, конечно, не позволил себе смеяться над отцом. Но почтение к старшим испарилось в окопах. Там все были равны.
Украдкой поглядываю на часы. Я здесь каких-нибудь два часа, но мне кажется, что месяцы прошли с тех пор, как я расстался с Вилли и Людвигом. Охотнее всего я бы немедленно помчался к ним, я еще не в состоянии освоиться с мыслью, что останусь в семье навсегда, мне все еще чудится, что завтра ли, послезавтра ли, но мы снова будем маршировать, плечо к плечу, кляня все и вся, покорные судьбе, но сплоченные воедино.
Наконец я встаю и приношу из передней шинель.
– Ты разве не проведешь этот вечер с нами? – спрашивает мать.
– Мне нужно еще явиться в казарму, – говорю я. Ведь истинной причины ей все равно не понять.
Она выходит со мной на лестницу.
– Подожди, – говорит она, – здесь темно, я тебе посвечу…
От неожиданности я останавливаюсь. Посветить? Для того, чтобы сойти по этим нескольким ступенькам? О Господи, по скольким топким воронкам, по скольким разрытым дорогам приходилось мне по ночам пробираться под ураганным огнем и в полной темноте! А теперь, оказывается, мне нужен свет, чтобы сойти по лестнице! Ах, мама, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит мне, и мне кажется, будто она в темноте гладит меня по лицу.
– Будь осторожен, Эрнст, – напутствует она меня, – не случилось бы чего с тобой!
– Что же со мной может случиться, мама, здесь, на родине, когда наступил мир? – говорю я и улыбаюсь ей.
Она перегибается через перила. От абажура на ее маленькое, изрезанное морщинами лицо падает золотистый отблеск. За ней призрачно зыблются свет и тени. И вдруг что-то волной поднимается во мне, какое-то особенное умиление сжимает мне сердце, почти страдание, – словно нет в мире ничего, кроме этого лица, словно я опять дитя, которому нужно светить на лестнице, мальчуган, с которым на улице может что-нибудь случиться; и кажется мне, будто все – между вчера и сегодня – лишь сон и наваждение…
Но свет лампы резко блеснул на пряжке моего ремня. Мгновение промелькнуло. Нет, я не дитя, на мне солдатская шинель. Быстро, прыгая через две-три ступеньки, я сбегаю вниз и толкаю дверь, горя нетерпением поскорее повидать товарищей.
Первый, к кому я захожу, это Альберт Троске. У матери его заплаканные глаза. Сегодня, видно, так уж полагается, и ничего страшного в этом нет. Но и Альберт не похож на себя: понурый, точно побитая собачонка, сидит он за столом. Рядом с ним – его старший брат. Я его целую вечность не видел и знаю лишь, что он долго лежал в лазарете. Он пополнел, у него здоровое, румяное лицо.
– Привет, Ганс! – весело говорю я. – Ты совсем уж молодцом. Ну, как живешь-можешь? На двух ногах-то лучше, чем в лежку лежать, а?
Он бормочет в ответ