– Давай… торопись… не томи… не надо, как у бар… нам бы по-простому, пожрать – и всё! И нечего чиниться! А выпить-то, выпить… для чего же ты кружки поставил? Нешто нет у тебя? Ты ж вымудривал! Не чай же нам пить, да и нет чаю-то!
Подгоняемый матросом «сермяга» исчез в темноте. Послышались возня, скрип рессор, тихая сквозь зубы, брань. Именно в этот момент матрос впервые почувствовал вяжущее, парализующее беспокойство. Такое волнение сродни страху, но не столь очевидно, не вполне осознаваемо даже на трезвую, сытую голову. А не вполне трезвый уже – много ли надо на старые-то дрожжи? – матрос был крепко голоден, так, что позабыл, когда и бывал-то сытым. Матрос подёргивал носом, сердился, чуя восхитительные ароматы настоящей еды. А в темноте всё что-то булькало, позвякивало, шуршало. Запах становился невыносимым. Броситься в темноту с винтовкой наперевес. Ударить штыком в спину – он знает верный удар под левую лопатку – а потом спрятать тело. Захоронить вместе с расстрелянными балаховцами, а самому сбежать вместе со всем добром. Сбежать, пока товарищ Матсон с другими товарищами спят. Но как всё успеть? На вскрытие могилы уйдёт половина ночи. К тому же, возможно, «сермяга» сумеет увернуться и сразу не помрёт. Что если не удастся сразу нанести смертельный удар? Тут уж и шум, и схватка с непонятным исходом. Так матрос раздумывал, покуривая поганую махру. Так матрос посматривал за делами «сермяги».
Вот он притащил из темноты мутную бутыль и несколько холщовых, восхитительно пахнущих мешков. Среди прочего оказался и кулёк из пергаментной, оплывающей жиром бумаги. Всё это добро он ухнул перед матросом со словами:
– Вот. Выпивки немного, всего одна четверть. Зато еды хоть убейся. Да не набрасывайся ты так. Вот эту сдобу мне отдай. Для дела надо. Да погоди ж ты! Ведь мы люди и жрать должны по-людски, а не как зверьё, с колен. Да и не стану я из одного с тобой горлышка лакать. Вот чашки, миски. Я запасливый.
«Сермяга» вытряхнул из мешка простую оловянную посуду. А матроса уже била мелкая дрожь звериной, голодной жадности.
Крепчайший самогон отдавал солёным огурцом. Матрос крякал, жадно отхлёбывая из оловянной кружки. Под шинель засовывал пальцы – ноябрь 1918 года с его первым, мокрым снегом, с его ледяными дождями, с его укоренившейся привычкой к скудности, когда простое яичко является изысканным деликатесом. А здесь, на куске холстины, полдесятка отваренных в мешочек яиц, большой кусок сыровяленой буженины, гроздь моркови и нарезанный крупными ломтями хлеб.
– Мясо я ещё сжую, а морковь уж не могу грызть. Лишился большей части зубов, – утомленно вздыхая, проговорил матрос.
– Цинга? –