«Поэма окончена, шаг остался последний…»
А все не так, все не то ему слышалось в этом творенье.
И повсюду было не то и не так.
Дрожали заледенелые ноги, которые вовсе сделались точно лед. Поднявшись с трудом, он скрылся за ширмы, едва волочась. За ширмами, в тесноте, он сел на кровать, болезненно морщась, стянул меховые толстые сапоги, втиснул непослушные ноги в сухие шерстяные носки, связанные в четыре толстые нитки, и вновь с трудом натянул сапоги. От этого ногам не стало теплее. Он знал, что немного посогреет ноги только движение, но после блаженного столбняка, в который он только что был погружен и который так славно отринул его от земного, двигаться было противно. Даже мысль о движении была тяжела. Хотелось застыть, уйти от всего, и он сидел, притиснув обутые ноги друг к дружке, и сжавшись в комок. Думать тоже было до нестерпимости больно, потому что он непрерывно думал и думал о том, что судьба «Мертвых душ» решена безвозвратно, а мысль о необходимости, как он себя приучил, непременно исполнить неисполнимое это решение доводила до смертного ужаса, он и старался не думать о злосчастной поэме своей, а как бы мог он не думать?
И он думал, что не справился со своим назначеньем, что поэма не получилась такой, как хотелось ему, он не справился, Гоголь, это ничтожество, из породы, как видно, пустейших. Как же сознать однажды ничтожность свою и по-прежнему тянуть себе самому не нужную жизнь? И невозможно стало тянуть. И невозможно от нее отвязаться. Гадко, так это гадко, что вот…
Он усилием воли попытался перевести изнеможенный разум хотя бы на что-то иное, раз уже невозможно вовсе его заглушить, однако же воля мученьями этого тяжкого месяца уже надломилась, испытанный способ отворачиваться от мыслей не приятных ему, действовал плохо или не действовал вовсе, он позабыл чем его мысли были заняты перед вторжением графа, и только слабо припомнить сумел, что было это чем-то приятным, бесконечно далеким от несчастной поэмы его, однако милые призраки не возвращались к нему.
В голову влезло ни с того ни с сего, что одиннадцатое февраля продолжало ползти, однако ж для какой надобности это известие годилось ему?
Еще проползло, что римский карнавал дней двадцать назад, однако с какой же стати всунулся тут карнавал?
Он припомнил, что в вечном городе Риме тихо, зелено, пусто, что на площади Барберини безносые, покрытые темным мохом тритоны бросают в самое небо искристую воду, и струи воды обессилев, с меланхолическим ропотом падают вниз, что на виа Фелличе, разнежась на солнце, трубным звуком ревет длинноухий осел, запряженный в тележку, нагруженную до самого верха свежими овощами, которыми целый день торгует у подъезда напротив живописно взъерошенный зеленщик, тоже приятель старого пьяницы Челли.
Ему не надо было бы думать о вечном городе Риме: все последние дни о вечном городе Риме думалось с сожаленьем, с тоской. Неразумно затрагивать то, что сделалось для тебя невозможно.
Однако ему не удавалось справиться с вечным