Выслушала меня через вздёрнутую бровь. Взяла газету. Прочла страшные строки… Вмиг – ни улыбки, ни вздёрнутой брови. Мой страх стал и её страхом. Много-много нескончаемых секунд, всё также не по инструкции близко-близко пригнувшись ко мне, она скакала глазами от записки к иллюминатору: туда – сюда, в записку – в окошко. А потом, уже совсем непозволительно для «надёжной, как весь гражданский флот», она со страхом заглянула в меня. Глаза стюардессы были от меня на расстоянии глаз стоматолога, которому одному разрешено вот так близко-близко смотреть в человека, заглядывая глубоко внутрь. Глаза стюардессы боялись!
Я не мог обмануться и не разглядеть страх в её глазах. Со своим и с моим страхом, она быстро пошла в кабину к экипажу. Шла уже без традиционного стюардессного вихляния «туда-сюда», она убегала, и осторожно-бережно прятала на животе потрёпанную «Российскую газету». Через несколько бесконечных минут вернулась. Опять совсем недежурно приблизилась, снова неуставно наклонилась ко мне, вновь утопила в торопливости и дерзости. Потом приложила кукольный указательный пальчик к своему тщательно нарисованному ротику. И совсем по-детски попросила: «Тссс». И улыбнулась без улыбки…
От Самары до Москвы недалеко. Прилетели быстро. Она до-свиданькала каждому пассажиру с нашего рейса, и выходившие люди, неловко задевая её ручной кладью и младенцами, отвечали ей этими же досвиданиями. Незамеченным, я сумел прошмыгнуть мимо неё. Да и она постаралась не увидеть меня. Мы смогли не встретиться ни глазами, ни ручной кладью. И у нас получилось. А послевкусие от записки на полях «Российской газеты» ещё долго душило меня вонью из алюминия, машинного масла, керосина, соляры, ещё какой-то гадости и железной окалины.
Суслику хорошо. После зимней спячки у него всегда начинается новая жизнь, он живёт с чистого листа. Во сне суслик типа перезагружается. У меня же – всё напротив. Этот сон я запомнил намертво. Он гвоздями приколотился к моей памяти, поэтому, когда с необъяснимой периодичностью он снится мне вновь и вновь, я потом опять хожу сам не свой. Спрашиваю у себя: «Скажи-ка, Женя…», и не знаю ответа, блядь, ну какого хуя даже во взрослой жизни мне всё является и является этот ночной ужас из детства.
Я отстал от своих. От кого – не знаю, но явственно вижу, как – отстал, окончательно отстал, и хорошо понимаю, что – уже отстал-отстал, а те, что теперь так далеко впереди – это же были свои. И мне по-детски страшно одиноко и безумно бессильно, потому что свои сейчас вот-вот завернут за горизонт, а мне до них ещё пылить и пылить, и ведь всё равно не догоню… И тотчас душит осознание, что мне – конец, теперь я один в этой безжалостной жизни, и жди