Лабыгин пошевелился, открыл глаза, всмотрелся в сморщенном прищуре вдаль, казалось, намереваясь спросить: что там? скоро ли наступить нормальной жизни без этой духоты и всего остального, не дающего развернуться в работе?
– Помню, мужики, – вздохнув как-то по-бабьи горестно и тоненько-протяжно, первым нарушил он это тягостное, но, понимал, уважительное к нему, молчание, прикуривая свою папиросу от окурка, как-то очень уж расторопно и явно услужливо подсунутого Дунаевым, – так вот, помню, как батяня на всю остатнюю жизнь научил-проучил меня работать. Работать на совесть. Понимаете? – на совесть! Он плотником был, добрым, скажу вам, слыл мастером, на все руки, что назывется, искусник. Хаты, бани, клети, конюшни у нас на Смоленщине – всё строил, о чём не попросили бы селяне. А по деньгам всегда был справедлив: лишнего взять, затребовать чего с человека – ни-ни. Однажды с его артелью рубил я баню. Мне тогда лет восемнадцать минуло – хлопец, одним словом, вертопрах. Но батяне, к слову, я лет с семи пособлял, сперва по мелочам, на подхвате, как сейчас ты, Васька у нас в бригаде, а после стал на равных со всеми. Так вот, как-то раз рубили мы баньку. Бравенькая удавалась банька – брёвнышки гладкие, ровные, круглые, смолёвые, золотистые. Лепота, как сказано в одном хорошем кино! Поручил мне батяня потолок, а это столярная работа, тонкая, на спеца, на мастера рассчитанная. Но отец понимал, что надо меня когда-то поднимать к мастерству, не всё на побегушках болтаться. Стругал я доски и бруски прибивал, – ничего выходило, потому что старался, головой думал. К вечеру почитай всё уже чин чинарём обрисовалось, да тут, язви их в душу, хлопцы идут: «Айда, Ванька, к дивчинам». Эх, мать её, загорелось у меня, зачесалось, но, по батянькиному наряду строгому, надо было ещё пару досок обстругать и пришить. И давай я точно бы угорелый – раз-два, раз-два, рубанком туды-сюды, ровно что метлой. Готово! Пойдёт! Кое-где занозины торчали, горбинка лезла на глаза, однако думкаю себе, бедовая головушка: не заметит-де батяня, потому как зрением к тому времени уже стал плох; а если заметит – не себе же, в конце концов, строим, рассудил. Побросал я инструменты и вдул что было духу за хлопцами. Затемно хмельной от счастья и изнеможённый, как мартовский кот, заявляюсь домой – сидит-горбится батяня за столом, сурово споднизу вонзился в меня глазами, будто гвоздями. «Ты чого же, кобелина, батьку позоришь? Ты людям делал? Так и делай по-людски да по совести». И-и – со всего богатырского своего маха ожарил меня бичом вдоль хребта. Я аж зубами заскрежетал. А он – опять, опять, опять. Я уж надрываюсь, а он – жарит да жарит и приговаривает: «Людям, кобелина,