Говорит ей Миша восторженно: «Нынче будет великий день – записать его надо и праздновать —: Огонь-небо сошло на меня, Огонь-небо взорвало небеса, и случились со мной чудеса. – «Ничего мне в жизни больше не надо; ничто меня в жизни не прельстит – не очарует, кроме света духовного. – Познал я сегодня смерть.
«Открой, Мила Алексеевна, свою шею нежную, вынь за пазушки теплый серебряный крест – «здесь же хочу ему помолиться, к нему приложиться, ему посвятиться, с тобой ради него проститься. Хочу из мира уйти».
Улыбнулась Мила Алексеевна Мишиной ребячливости. А Миша впрямь становится холоден – от людей затворяется, молится, лампаде кланяется, с грехами борется, с чертями в чехарду играется.
Умирают люди, рождаются, на разные дни пасхи приходятся, улицы с лица меняются. Миша больше ночами не молится: у него больше грехов не находится. Далеко до неба, к аду близко.
Тучи над полями пустынными низко. Сходит Миша в поля, дышит Миша полями; ложится на травы прошлогодние, к небу руки протягиваются. Горло сжимается, слезы из глаз текут. Слезы в траву падают. Где слеза упадет – цветок расцветет, голубой как кусочек неба.
Расцветает, тянется к небу, как в море капелькой, а жизни ему один день – не дотянется, свянет, сморщится. А на месте его новым утром уж новый цветет. И так до поздней осени. Не сорвать его, как человечьей души, не вложить в букет, как печали. Зовут его Петровыми батогами – цикориев цвет.
Вернулся Миша к сонцу – человечеству.
Бродит полями. От мысли пугается, от мысли встретить там Милу Алексеевну.
Да нет ее, не находит.
Только во сне видится лицо ее, только в памяти сквозит она, по-прежнему – ясная.
По лугам, по пустырям: разные травы от ветра мотаются, качаются, дрожат, шевелятся. Острые – шершавые пригибаются.
Коварные – ползучие, точечки-сережки-кружевные дрожат, перепонки колючие татарника шевелятся. Разорвалось небо огненное, занялись руна облачков – бежит объятое пламенем стадо, клочки шерсти разлетаются, горя, – на луга, на травы. Раскрывает объятия заря, погружает в свое тело – свои ароматы.
От счастья застывшая земля оглупевшая, бледная, смежила черные ресницы в обонянии страсти; трепещет, поворачивается, погружается в счастливый сон.
Две слезинки – две звездочки копятся, загораются, стекают по матовой коже неба.
Страсть у дня вся выпита; разжимаются руки сквозиться,
руки – белые облачки, опадают вдоль лесов, вдоль покосов. Вырастает пропасть черная между грудей земли и неба.
«Травы! Росы! По пустырю, из колючих татарников не стыдно мне подглядывать ласки заревые земные-небесные. Мне обидно, жутко, за́видно.
«Росы! Травы! мои следы целуете! Мне одиноко».
Кто-то ходит, кто-то плачет ночью.
Моет руки в росах, моет, обрезая травами.
Жалуется: «Никому больше не пришлось мое сердце, никого больше не видят мои глаза, никто больше не сожжет мое тело.
«Травы! Ваши цветы над землею с ветрами шепчутся; всем открыты, названные, известные; ваши корни тянут соки земные пресные.
«Не слыхали вы чего о Миле? Моей ясной, теплой, единственной?»
Шепчутся травы, качаются;